Иннокентий Сергеев. Мария





Май, 1982 год

Я прислонил велосипед к фонарю и подошел к киоску.
- Чулки, пожалуйста, - хрипло сказал я, протягивая деньги. - Вот эти.
- Для мамы? - добродушно осведомилась киоскерша. Я кивнул и стал откашливаться.
- Здесь ровно?
Она протянула мне картонную коробку. Я еще раз кивнул и сунул добычу в карман.
Оттолкнулся от бордюра и покатил вниз по улице.
Повернул к дому. Остановился у мусорной урны, вытащил нейлоновый комочек и спрятал его в кармане, а коробку выбросил.
Подъехал к дому. Открыл дверь подъезда, другой рукой удерживая велосипед. Затащил его на второй этаж, открыл ключом дверь и убедился, что дома никого нет. Велосипед оставил в прихожей. Подошел к шифоньеру. Я знал, где они лежат. Я достал их, а новые сложил так же и положил на их место. Задвинул полку и затворил скрипучую дверцу. В комнатах везде было солнце.
"Теперь все", - прошептал я.
Перед тем как заснуть, я прятал его под подушку, сжимал в пальцах, мял комочек теплый, упругий. И засыпал.

Обычно я сворачивал на перекрестке, там всегда было тихо. Можно было свернуть во двор и в другом месте - там, где была моя музыкальная школа, - или чуть дальше - там, где поликлиника, - но все равно пришлось бы выезжать на бульвар, вдоль ограды школьного сада. Напрямую проехать было нельзя. Дальше по бульвару, мимо школы, въехать под арку, налево, обогнуть палисадник и прямо к подъезду. И может случиться так, что на скамейке под акацией будет сидеть женщина и читать книжку, одной рукой качая коляску.

Когда я пришел из школы, Мария сидела и разглядывала мои фотографии. Она захлопнула альбом, но тут же рассмеялась и снова открыла.
- На тебя любуюсь.
Я-то мог бы на нее любоваться хоть круглые сутки. И почему ты должна уходить на свою дурацкую работу! Зачем же я, по-твоему, институт заканчивала?
- Не знаю, - признался я.
А я пришел пораньше.
- Чудесно. Вместе пообедаем.
Когда у тебя кончаются занятия?
- Сегодня последний день.
И все? Больше не будет? Каникулы. Как яблони цветут, одуреть можно от запаха. Лето.
Душистая прохлада сквозняка. Солнечные пятна на столе, на полу, на стенах.
- Это тебе. У нас в буфете купил. Миндаль в шоколаде.
Ты ведь любишь?
- Ой, спасибо.
Я знаю, она его ужасно любит. Она подозрительно посмотрела на меня.
- Опять экономил на завтраках?
- Я по утрам есть не хочу.
- Ладно, поделим пополам.
- Возьми с собой на работу. Я им объелся уже.
Так я тебе и поверила. Она высыпала пакетик в конфетницу. Мне нравится, как она вскрывает пакеты - надкусывая их зубами.
- Ну давай в темпе. А то мне уходить скоро.
С завтрашнего дня я в отпуске.
Вот это я понимаю! Целыми днями будем вместе. Ну просто праздник. Надо отметить как-нибудь.
- Непременно.
- Давай сходим сегодня в кино?
В кино? А что у нас идет?
- Со вчерашнего дня "АББА".
- Сходим. Возьмем с собой Лиду?
- Обойдемся вдвоем.
- А ты не стесняешься с мамой идти?
Ну вот еще придумаешь. Это с такой-то женщиной!
Она смеется. Мне нравится, как она смеется, хочется смеяться вместе с ней.
- И почему ты у меня не такой как все?
Но ведь и ты не такая как все.
- Разве это плохо?
- Это замечательно, - шепчет она, целуя меня. - Ну все. Пока.
Вот ее шаги вниз по лестнице, дальше. Я выхожу на балкон и смотрю, как она идет через двор. У нее шикарная походка.
Я возвращаюсь в комнату. Завожу "Лед Зеппелин" - не могу без музыки. Потом сбрасываю брюки, достаю из ящика стола чулки и надеваю их. Разглядываю свои ноги в зеркале. Ладно, увлекаться тоже не стоит. Я снимаю их и укладываю обратно, предварительно десяток раз поцеловав. Уроки больше не учить, о сладкое слово Свобода! А физичка так-таки и вывела мне за год четверку. Это она мне все не может простить, что я написал в тетрадке по физике стихи, как она выразилась, эротического содержания. Марию эта история жутко развеселила.
Я врубаю музыку на полную катушку и иду мыть посуду.
Марию вызывали к директору. Ее вообще чуть что в школу вызывают. А для нее это все равно что цирк бесплатный, могли бы уже понять за шесть-то лет. Первый раз ее вызвали сразу же после "первый раз в первый класс". У меня, видите ли, длинные волосы. А чего уж длинные? Мария их постоянно подравнивает. Не помню, чтобы она хоть раз отправила меня в парикмахерскую. Всегда только сама.
Мария с порога заявила: "Я не собираюсь уродовать своего ребенка!"
Вот женщина! Они офонарели от такого и понесли какую-то фигню насчет школьной формы. Лучше бы не заикались. Тут Мария взорвалась, конечно. По поводу школьной формы она, бывает, и без всякого повода проходится, а тут такой повод! Ну она на радостях и всыпала им чертей.
Мария стала легендарной личностью, а ко мне цепляться стали. Не знай я все учебники наизусть, выперли бы меня из школы, точно. Один раз меня проверяли даже - поставили спиной к классу отвечать. Я им выложил три параграфа слово в слово. Тогда только отстали.
Школа у нас какая-то ненормальная, - "с перманентным отсевом", как выразилась наша англичанка. Откровенная женщина. Но класс у нас теперь раза в полтора меньше, чем был, что правда, то правда. А что после восьмого будет? Обычно от четырех классов остается два. И с нами то же самое сделают, все к этому идет.

Мария тоже обожает музыку. Пластинок, правда, у нас не очень много - "АББА", "Смоуки", Джо Дассен, Дайана Росс, Лео Сейер (под него беситься здорово), и тому подобное. Еще много всякого джаза и заезженных старых миньонов с битлами. Зато кассет куча, а Мария все время приносит новые. Где она их записывает, непонятно. Вчера притащила "The Wall". По-моему, потрясная вещь. У нас вообще вкусы совпадают. Только "Deep Purple" она, почему-то, не очень воспринимает.

На стихи меня вдохновил Байрон. Им я зачитывался. Еще, может быть, Лопе де Вега. Раньше я стихи не воспринимал. Хотя Мария говорит, что первое стихотворение я сочинил в четыре года. Я не помню этого, но раз Мария говорит, то значит, так оно и было. Хотя она утверждает, что я в два года фанател от Пола. У него есть пластинка "У Мэри был барашек", так вот, на ней есть песня "Сердце деревни"...
- "The Heart Of The Country". Приучись называть вещи своими именами! ... И будто бы эта песня приводила меня тогда в восторг. Ну в том, что Марию Пол приводил в восторг, я не сомневаюсь. Она заездила пластинку так, что слушать невозможно. Один треск.
Записывать стихи я стал в пять лет, когда научился это делать. В то время я писал на манер раннего Апполинера, только последние две строчки старался зарифмовать. Лиде так больше нравилось. Ничего так стишки. Бестолковые, правда. А потом перестал писать. Творческий кризис. Опыта набирался, что ли?
Писать я научился раньше чем читать, это точно. Хотя и читать я стал в те же пять лет. Знаменательный был год, как я погляжу.
- Может и лучше бы было, если бы ты чуть позже этому научился, - сказала однажды Мария. - А то уж больно много начитался.
Это она потому, что у меня вечные проблемы с учителями, особенно с нашей классной. А когда я сказал, что пока есть дураки, будут и проблемы, она стала зверски хохотать. Ничего, сама виновата. Надо было читать мне на ночь. И потом, чего я такого начитался? Ретифа де ла Бретона что ли? И с чего это она взяла, что нужно прятать от меня Лакло? Все равно ведь найду. Нашел же журналы в кладовке. А там такое, что и Лакло не снилось. А уж фотографии! Завалила сверху Станиславским и "Нюрнбергским процессом". Вот тяжестей-то натаскался! Хитрая у меня мама, ничего не скажешь. Вроде Улисса.

Слушая музыку, она иногда пританцовывает.

Чтобы выйти на улицу, нужно было немножко пройти по двору и свернуть направо. Там была арка. А за ней бульвар. Осенью с его аллеи доносился запах дымных костров. Жгли листья. Там, где были тополя, дальше, за перекрестком. Здесь были липы.
Первыми зацветали черемухи. Потом яблони, сирень, шиповник. А потом липы. И медовая тяжесть их аромата наполняла июльские вечера, такие томные.

После фильма мы немножко погуляли. Когда мы проходили мимо одной клумбы, Мария закрыла глаза, запрокинула лицо к запаху цветов и сказала: "Какое чудо!"
Она села на край гранитного бордюра, и каблуки ее туфель едва касались асфальта. Я подсел к ней, и мы были вдвоем и дышали вечерним душистым настоем, пока не зажгли фонари.

"Deep Purple" мы переводили как "Глубокий Пурпур", а "Pink Floyd", почему-то, как "Розовый Фламинго". Во мне так и остались два этих цвета: розовый и пурпурный.

Когда идешь с ней по улице, такое ощущение, что на тебя все смотрят. На самом же деле смотрят не на тебя, а на нее, смотрят, провожают взглядом, оборачиваются за спиной. Я привык к этому, а она, кажется, никогда и не обращала на это внимания. Издали она похожа на забойную американку из крутого боевика, но вблизи понимаешь, что ни в каких боевиках таких не бывает. И сходишь с ума.
Для меня она всегда была богиней. Я целовал ее туфли в прихожей.

Она такая красивая, она... Она.

У меня есть свой альбом, куда я собираю всякую всячину - вырезки разные из журналов, просто картинки, открытки, фотографии битлов (если бы не Мария, то я их и не знал бы, бог ведает, до каких лет, ужас!), разные красивые места, - Великий Каньон, например, Скалистые горы, разные английские замки. Ну и конечно, в нем много фотографий Марии. Вообще-то, он с них и начался. Потом к ним прибавились портреты Брижит Бардо, потому что она похожа на Марию, не совсем, конечно, но что-то есть. В этот альбом я и собираю свои истории, я сочиняю их сам. Обычно они про Марию, но иногда просто про кого-нибудь, иногда про меня, а действие происходит или в восемнадцатом веке (тогда шикарно одевались), или в конце шестидесятых (годов, конечно, не веков). Мария тогда красила волосы пергидролем. У меня есть вырезка из газеты с ее фотографией, на которой она читает стихи со сцены. Прямо как настоящая звезда. Лида говорит, что она обалденно читала, и вообще, у нее актерский талант. Еще бы. Это у нее-то да чтобы не было таланта, у такой женщины!
...- И вот автобус въехал на мост, и под ним была Темза, но со второго этажа нам не было ее видно, и Мария сказала: "Кажется, что мы в небе..."
- А почему мы ехали на втором этаже?
- Ну как же. Ведь ты же куришь.
Она смеется.
С ней легко.
У меня в комнате на стене висит карта Англии. Как-то мне пришло в голову повесить портрет Марии прямо на нее. Я взял самую лучшую фотографию и отнес ее в мастерскую, чтобы они увеличили и вставили в рамку. Ужас, сколько слупили. Все деньги ушли, еще и не хватило, но я уговорил их, что принесу, когда приду за портретом. Пришлось влезать в долги. Но портрет получился клевый. Я повесил его прямо над Ирландией. Правда, накрыло половину Гебридских островов, но это ничего. И что за стулья делают в этой стране! Разваливаются именно тогда, когда ты встаешь на них.
- Это оттого, что ты раскачиваешься на ножках, - сказала Мария.
На что я возразил, что Роберт Бернс тоже раскачивался. Но она сказала, что вовсе не обязательно следовать в этом его примеру.
- Но мне так думается лучше.
- Если ты полагаешь, что со сломанным позвоночником думается лучше, то пожалуйста, я не возражаю, - пожала она плечами.
С юмором у меня мама. Другая бы стала психовать из-за сломанного стула.

В 1967 году один парень отправился в Гималаи, чтобы стать магом...
- Наверное, он хотел стать йогом?
- Ну может быть, и йогом, но, по-моему, все-таки магом.
- А откуда он был?
- Родился он в... в Бирмингеме.
- И что же дальше?
- Так вот. Он долго искал настоящего мага. Ему не нужны были те, которые только кривляются перед туристами. А настоящие маги жили далеко в горах, и добраться до них было очень трудно. Но он все-таки добрался до этих мест, хотя много раз мог сорваться в пропасть и погибнуть. И вот он сказал магу: "Научи меня всему, что ты знаешь, чтобы я стал магом". А маг ему ответил: "Чтобы стать тебе таким как я, должен ты будешь отказаться от всего, с чем ты связан". А парень этот сказал: "Я готов ко всему".
- А как его звали?
- Звали его Ричард.
И вот маг стал показывать ему все, что было в мире. Показал ему город Бирмингем и спросил: "Откажешься ли ты от родины?" А Ричард заплакал, но сказал: "Я готов отказаться от родины, которая у меня была". Тогда показал ему маг всех его друзей и сказал: "Ты должен отказаться от них". Ричард опечалился, но ответил: "Я готов к этому". И тогда маг снова показал ему зеркало, и на этот раз оно было обычным, и сказал маг: "Сможешь ли ты отказаться от самого себя?" Ричард немного испугался, но ответил: "Я готов отказаться от себя и даже забыть свое имя". Он очень хотел стать магом. И наконец маг сказал ему: "Ты думаешь, что простился со всем в своей жизни и достоин стать магом, но ты еще не сказал главного". И маг показал ему его любимую женщину, ту, которую Ричард любил больше чем жизнь, больше чем себя самого, больше чем родину и друзей. И сказал маг: "Готов ли ты отказаться от нее? Но прежде чем ответишь, подумай. Знай, что никто не возвращается с дороги, на которую ты ступил, и если теперь ты не сможешь отказаться, ты умрешь вместе с той, которую ты любишь".
И Ричард не знал, что ему сказать. Он готов был умереть ради своей любимой, ради нее он готов был даже не стать магом, но он не хотел, чтобы из-за него погибла его любимая. И тогда он подумал: "Я не могу решать ее участь за нее. Но как бы поступила она? Что бы она выбрала, окажись она сейчас рядом со мной, или будь она на моем месте? И тогда он повернулся к магу и сказал: "Убей нас. Я не достоин быть магом".
И маг сказал ему: "Знай, что если бы ты отрекся от своей любимой, я убил бы тебя на месте. Возвращайся же к ней. Ты видишь сам, что не сможешь быть настоящим магом".
И Ричард, распрощавшись с мудрецом, радостный, заспешил к своей любимой туда, где она ждала его.
- Какая интересная история. Что-то она мне напоминает.
- Я использовал одну китайскую сказку. Только изменил немножко.
- А. Наверное, поэтому.
Но почему же он оставил свою возлюбленную и ушел один?
- Но он же не знал, что так все обернется.

Вот витязи и их дамы в невиданных нарядах, вот их сестры и братья, и танцоры и танцовщицы, и музыканты, и короли далеких стран, и нимфы потаенных ручьев, и мотоциклисты, и те, кто как крылья за их спинами, и те, кто принесли с собой гитары, и те, кто подставляет ладони струям фонтанов, и еще многие и многие, и ты выходишь к ним, и они радостно встречают тебя. Ты выходишь к ним из дома своего, и они приветствуют тебя и говорят: "Как ты прекрасна, Мария!"
И они дарят тебе свои подарки, и оркестр играет, и птицы прихорашиваются и делают реверансы, и грациозно раскланиваются с тобой и говорят: "Мы любим тебя, Мария!"
И ты идешь к ним и протягиваешь к ним руки, и разлученных нет больше, и ты видишь всех тех, о ком рассказали поэты, и тех, чьи лица хранят витражи, и краски ярки и чисты, и нет вражды между ними, а только радость, и затонувшие острова поднимаются из воды и открывают сокровища свои, и заточенные воды в шумной свободе поют, и гимны их созвучны и мелодичны, а камни становятся землей, и от земли веет теплом жизни, и высокое становится выше. И невидимые мосты станут твердыми под ногами, и солнце не испепелит ничьих небес, а будут они просторны и светлы, и сады, и птицы их, и деревья приветливо встретят тех, кто пришел к ним, всех тех, кто искал их, и тех, кто не таил своей любви, а пел ее голосом, и выйдут к ним Пан и Феб, забывшие свой спор, за руки держась, выйдут они к ним, и менестрели воспоют их дружбу. Вот свирель, вот арфа, вот клавесин, поют они: "Здравствуй, Мария!" Вот галереи, увитые стеблями плюща, и в мраморе замерший танец, вот линии рук и узоры цветов, вот самолеты и ангелы, свечи и рампы всех сцен, вот маяки благодатного берега: "Здравствуй, Мария!"
И смягчатся движения, и очертания сделаются мягче, и будет вечер, и фейерверками вспыхнет он, искрами золота, и в отражениях найдет себя, и ты войдешь в свой дом и закроешь окна шторами, и обнимешь меня. И никто не будет видеть нас вдвоем, когда мы останемся вместе, и это будет для нас, все, что будет с нами. Мы должны быть одни и уйти, чтобы снова могли мы выйти из дверей наших к тем, кто будет встречать нас радостно, к тем, кто нас ждет.
- О, как ты прекрасна, Мария!

Я ломал голову, что бы такого придумать, чтобы Марии было приятно. За что ни возьмись, на все нужны деньги или хотя бы немного денег, а у меня их ну совсем кот наплакал. И на бутылках особенно не разбогатеешь. Вон у нас в классе парень есть, так ему красота, все время с деньгами. У него родители пиво ящиками дуют, а бутылки все ему достаются. Можно, конечно, попробовать собирать их на улице, я видел, старухи так и делают. Но это как-то не то. Все не то. Может, приготовить что-нибудь? Испечь, скажем. Я взял книгу рецептов и принялся искать. До сих пор мой кулинарный опыт ограничивался жареной картошкой и яйцами всмятку, еще бутербродами, но это все не годилось. А тут, куда ни глянь, везде ужас какой-то. Нужна куча продуктов, и чего только с ними не надо делать: и взбивать, и охлаждать, и разделять, и размешивать, а главное, совершенно непонятно, сколько это должно занять времени, и успею ли я к ее приходу. Кроме того, мне казалось, что использовать какой-нибудь готовый рецепт, это примитивно, это она и сама может сделать, а вот придумать что-нибудь эдакое, это да.
Наконец, я решил сделать пирожные, причем тесто сделать частично по одному рецепту, частично по другому, а крем вообще от фонаря. Однако, достав продукты, я поначалу слегка струхнул, я никогда еще не брался ни за что подобное. Но уж больно велик был соблазн. Я вздохнул, поменял местами тарелки, потом представил себе еще раз, как приятно будет Марии, и взялся за дело.
Провозился часа два, не меньше. Ну и морока же это была! Я весь взмок, бегая у плиты. Не успевал я готовить одну партию, как другую уже надо было вытаскивать, а тут еще крем кипеть начинал, количество грязной посуды накапливалось со злорадной быстротой, а открытая духовка садистски жарила в спину. Но обошлось все даже благополучнее, чем я ожидал, если не брать в расчет такие мелочи как то, что я заработал ожог на большом пальце и насыпал в тесто соды, забыв развести ее уксусом. Мария была в восторге. Мне даже жалко было есть, но Мария заявила, что если я не буду есть, то она тоже не будет. Ну за что такая несправедливость, спрашивается?
После первого успеха я пошел в разгон. Я каждый день готовил для нее что-нибудь. Мы даже не успевали съедать.
- Ты меня закормишь сладким. Ты что, хочешь, чтобы мама у тебя стала толстая?
Я сказал ей, что, по-моему, толстеют не от еды, а от безделья.
- Хм. Что-то в этом есть, - согласилась Мария.
Но на всякий случай я стал делать перерывы, раз уж она так боится растолстеть.
Я подумал, почему это так здорово, когда Мария печет куличи на Пасху? Ведь, если разобраться, то они не так уж и сильно отличаются от какого-нибудь обыкновенного кекса. Все дело в том, что это не просто воскресенье, а Пасха, и от этого они делаются в десять раз лучше. И тогда я стал придумывать всякий раз какой-нибудь праздник. В календаре, кроме всякой дребедени, ничего не было, и мне приходилось придумывать праздники самому, сочинять к ним какие-нибудь истории, вобщем, заставлять работать фантазию. Идея была гениальная, и Мария ее тут же подхватила.
Но по-настоящему я оценил ее уже много позже, когда понял, как это ценно, уметь сделать из обыкновенного, буднично-заурядного, серого дня волшебный праздник. Сколько раз одно только это умение и спасало меня от депрессии.

В тот раз нам хватило на два дня. На другой вечер мы доедали остатки, и за чаем Мария сказала: "Побудешь один вечер без меня?"
А я сказал: "Не заботься об этом".
Она вернулась очень поздно. Почти в два часа ночи. Я не спал, ждал ее. Лида подвезла ее на своей машине. У нее был зеленый горбатый "москвич". Мария иногда пользовалась им, но на озеро мы поехали на другой машине.
Я так до сих пор и не знаю, на чьей.

На Пасху она пекла куличи. Как обычно, один большой и два маленьких. Глазури она не жалела. По всей квартире пахло ванилью и сдобой. Весь день хлопотала. С утра затеяла уборку, и я удрал на балкон с магнитофоном и Шекспиром. Когда пылесос затих, вернулся.
Потом она стала варить творог, готовить салаты.
- Открой, пожалуйста, горошек.
Я помог ей очистить картошку и порезать ее мелкими кубиками.
К вечеру она притомилась. Прилегла на диван с журналами мод.
- Скоро лето, а у меня еще ничего нет. У тебя, кстати, тоже.

Время шло. Я метался на кушетке и вздыхал. Голова была как чужая, предательница, а ладони потные. Я бился головой об подушку. Потом сказал очень громко: "Сегодня. Сейчас".
Закусил подушку и лежал.
Мария говорила: "Или сомневаться, или делать. Одно из двух".
Я заставил себя встать на ноги. Потом стал идти.
Она была в комнате. На диване. Полулежа. Не слышала меня, как я дышу. Листала журнал.
Я оторвался от косяка и вышел на свет. Стал приближаться.
Я пристроился рядом с ней. Пододвинулся ближе.
Руки хотели удрать. Я обнял ее.
Не отрывая глаза от журнала, она положила на меня руку. Все колотилось внутри. Я потянулся лицом к ее груди, к ней, я ничего не видел кроме нее. Легко бы упасть, я держался навесу, боялся, что сейчас упаду, не хватит сил, тянулся, я видел, приближался, каждую нить ткани, я видел... Ну что ты.
- Не маленький ведь, - она строго убрала меня.
В горло впилась боль, в глаза. Оборвалось. Она уронила журнал.
Она встревожилась.
- Что с тобой? Иди... иди ко мне, - она открылась.
Я отшатнулся. Из-за слез я ничего не видел. Я вскочил с пола и стал пятиться. Оступился, упал, больно ударившись. И тогда я зарыдал. Ее фигура подалась ко мне. Я бросился прочь из комнаты. На лестницу, из дома. Во дворе не было никого. Я рухнул на скамейку. Жизнь была кончена.
Все замерло в сумерках и жалело меня. Я рыдал.
Она вышла из подъезда. Села рядом. Потом сказала: "На, надень, прохладно уже".
Она протянула мне что-то. Я взял, комкая мягкую ткань. Мы долго сидели.
Она обняла меня, Прости. Поцеловала.
- Прости меня.
Я всхлипывал. Не плачь. Пойдем домой. Пойдем.
И мы ушли домой. Я все пытался сглотнуть, и не мог.

Наверное, то же самое испытывает голова, когда она катится из-под ножа гильотины. Только заплакать не успевает.

Она показала мне выбранный костюм: "Нравится?"
Я кивнул. Она сказала: "До лета успею? Надо успеть".
Когда мы поехали на озеро, она надела его. Второй раз. Первый раз - в кино.

Ничего - это значит, ничего нового. Вроде модов.
Это она приучила меня хорошо одеваться. В любых обстоятельствах. Она говорила: "Лучше ходить голым, чем в лохмотьях".
Хипы и прочие аутсайдеры так никогда и не признали меня за своего. Называли пижоном, Чайлд Гарретом, дэнди... Но это уже в крови. Лучше ходить голым, чем в тряпье.

У нее всегда была куча журналов на английском. И на французском. Его она знает через пень колоду, как и немецкий. Зато английский - очень хорошо. Она часто занималась со мной по вечерам. Мы переводили песни. Она объясняла. Я спрашивал какое-нибудь слово, а она вдруг говорила: "Найди в словаре". Она знала его, но я должен был запомнить намертво. За этим она следила. Отдала меня в "английскую" школу. Не потому что это было модно (это было модно), просто она считает, что не знать английский все равно что быть глухонемым. Она права.

Даже в детский сад я ходил "английский". Обычно за мной приходила Лида. И мы никогда не шли прямо домой, мы отправлялись в город, перекусывали в каком-нибудь кафе пирожными. Или она затаскивала меня в шашлычную. В переулках было темно, а на улицах шумело, свет мельтешил, я разглядывал разноцветные льдинки окон, а Лида говорила: "Посмотри, вон самолет летит".
Спрашивала: "Сколько будет сорок восемь плюс сто тридцать семь?"
Я старательно подсчитывал в уме. Ей говорили: "Какая у вас красивая девочка!" Ее это в восторг приводило.

Она училась в институте и жила у нас.
Мы спали с ней на диване. А Мария спала на кушетке. Или мы ночевали вдвоем. Если Мария уходила куда-то на ночь.
Но и тогда мы спали вместе. Кажется, я боялся спать один. А может быть, по привычке. Или на случай, если Мария придет среди ночи?
Мария потом полдня отсыпалась. Или приходила вечером и тут же бухалась в постель. Даже не ужинала.

Как только Лида вошла в прихожую, Мария крикнула из комнаты, что света нет. И мы пошли покупать "омичку", но магазин был уже закрыт. Когда мы вернулись, Марии не было. Она починила свет и ушла, и мы весь вечер просидели вдвоем, даже телевизор не включали, так заговорились. В тот вечер я предложил Лиде пожениться.

Однажды, когда я был еще совсем маленьким, Мария взяла меня с собой в универмаг, и я потерял ее среди толпы. Вокруг были люди, и они торопились и смотрели куда-то поверх меня, а я не знал, что мне делать. Я так испугался, что не мог даже плакать, я подумал, что она ушла от меня насовсем. И я ходил как лунатик, и кто-то тормошил меня за плечо и спрашивал, где моя мама, и продавщицы говорили мне: "Почему ты один? Где твоя мама?" А я был полумертвый от ужаса и горя, я не мог произнести ни одного слова, слова не могли выйти из моего горла, я только мычал. Наверное, они решили, что я дефективный какой-нибудь. Я зачем-то побежал по лестнице и чуть не упал, но кто-то подхватил меня, я помню. Я хорошо помню этот ужас.
А Марии все не было, ее не было нигде, везде были какие-то люди, и мне ничего не было видно из-за них, они налетали на меня или обходили, отстраняя рукой, и кто-то тормошил меня за плечо, а я забился в какой-то угол и ничего не соображал, но меня извлекли оттуда, какая-то женщина, и она спросила меня: "Где твоя мама?" А потом я увидел Марию, она бежала ко мне, расталкивая всех, она схватила меня, у нее были безумные глаза. Она что-то стала говорить и стала плакать, впрочем, этого я уже не помню. Помню, как она бежала ко мне, я закричал, а вокруг были люди, и кто-то из них обернулся за ее спиной, а потом были только ее глаза. Она быстро-быстро говорила, она словно обезумела, всхлипывала, просила у меня прощения за что-то. А я ничего не мог сказать. Мария говорит, что испугалась тогда, что я останусь немым, я долго после этого не мог выговорить ничего. Но потом это прошло, конечно.
Мне было пять лет, и я научился читать, потому что Лида не любила читать мне на ночь. Она думала, что это скучно.

Нет, тогда мне было уже шесть.

Я могу сойти с ума или просто стать старше, и очищать апельсины ножом, сидя в костюме как на маскараде, где шлейфы у женщин как пришитые зачем-то крылья, снятые с мертвых птиц.
Я могу выбрать маску, под ней не видно лица, и когда его нет, этого не заметно, таково правило речи, хотя я знаю, что все началось с одного только слова, и я не знаю, кто первый начал склонять его так.
Я могу выбрать орудие деторождения или убийства, я могу начать вычислять спектр света и модуляции звука и принимать весну в виде таблеток.
Я могу сесть на иглу или просто стать взрослым, совершив ритуал.
Но вот этот день - труба поет над долиной, демоны с воем разлетаются, бросив своих заклинателей.
Кем я буду тогда, и где будет то, что было с нами? Ведь все это было, было с нами, Мария! Ты помнишь?
Какие ангелы поднимут тогда бокалы за нашу любовь?

Я валялся с книжкой Джека Лондона, а Мария что-то строчила на машинке. Я почувствовал, что мне холодно, и сначала это было даже приятно, я точно был среди снегов со Смоком и Малышом, но вскоре я понял, что у меня стучат зубы. Тогда я накинул на себя покрывало. Мария что-то напевала. А я никак не мог согреться. Я поднялся, и у меня закружилась голова. Я добрался до кладовки и взял свое одеяло. Я укутался, но холод не проходил. Мария оторвалась от машинки и посмотрела на меня. Потом быстро подошла и потрогала мой лоб. Я увидел, как изменилось ее лицо.
- Ты же весь горишь!
Она поставила мне градусник. 38 и 9.
Я лежал под двумя одеялами, а она сидела рядом и с тревогой смотрела на меня. Я выпил аспирин и еще какие-то таблетки, а Мария поставила чайник, чтобы напоить меня чаем с медом.
Я попросил, чтобы она поставила пластинку.
- Какую ты хочешь?
- Би Джиз. "Холидэй".
Она поставила и снова села рядом. А я лежал и слушал музыку, а в окнах была темнота. Надо зашторить, - сказал я ей. А она кивнула, но осталась на месте. И мне показалось, что нас заносит снегом, а может быть, уже занесло, и мы оторваны от всего мира, и мне хотелось согреться, а я никак не мог, и вокруг была только снежная пустыня. Глаза горели. Я видел ее руку на одеяле. Мы слушали музыку. Потом она перевернула пластинку, и мы снова слушали, и она снова смерила мне температуру, и я старался не прижимать руку, но все равно было 39 и 2. Мне было трудно смотреть, я закрыл глаза, и они были такие горячие, что у меня выступили слезы.
Ночью она несколько раз вставала ко мне. Я был весь мокрый.
А утром она вызвала врача.

Провалялся я целых две недели.
Сначала я дочитал Джека Лондона и Грина. Потом занялся исследованием библиотеки. Я вставал на стул и, изогнувшись, читал, что написано на корешках. Нашел "Сестру Кэрри". Прочитал. Испытал шок, и весь следующий день ничего не читал, только слушал пластинку. Раз десять прослушал, точно. Потом я прочитал Ретифа де ла Бретона, "Шампавера" Бореля, "Фламандские легенды", Эдгара По, новеллы Лопе де Вега, начал было перечитывать "Дон Кихота", и только тогда добрался до Байрона.
Раньше я к стихам (чужим) относился довольно равнодушно. Разве что, стишок про Бармоглота из "Алисы"... Но Байрон! Я запоминал по десятку стихов за день, то есть, я не старался их учить, они сами заучивались. Я старался растянуть книгу, читал понемножку, а когда Мария приходила вечером, я читал ей, а она слушала. Она сама когда-то здорово читала. И я хотел читать больше, но она говорила, что мне не следует слишком утомлять горло, что я еще не совсем поправился. Потом я стал писать сам, безбожно подражая своему кумиру.
За Байроном последовали Роберт Бернс и английские романтики, и баллады о Робин Гуде, сонеты Шекспира, Гете, Корнель. Еврипид. Это уже после Гофмана. Но до Бодлера, Верлена и Кафки было еще так далеко!

Это было в начале апреля. Мария сказала: "Даже не знаю, что мне делать".
- Понимаешь, - стала она объяснять. - Наш класс решил собраться вместе. Так удачно получилось, что почти все сейчас здесь.
Обычно собраться вообще невозможно.
И потом, все-таки пятнадцать лет, как мы разъехались.
- И Лида там будет?
- Ну конечно.
Я обмакнул пирожное в сгущенку и сказал: "Ну и что ты не знаешь?"
- Не хочется мне тебя оставлять. И не знаю, как отказаться.
- Зачем отказываться, - удивился я. - Какой разговор, и вообще... Иди, конечно. Она еще раздумывает!
Я вижу, что ей хочется пойти.
- Я постараюсь вырваться пораньше. Побудешь без меня один вечер?
- Да не заботься ты об этом!

Я нарочно не торопился с уроками, но как назло задали какую-то ерунду, которой хватило чуть больше чем на час. Тогда я решил послоняться по улице. Послонялся. Решил дойти до книжного. Дошел. Шаром покати. Зашел по дороге в кулинарию и съел "школьное" пирожное. Вернулся в квартиру. Позвонил приятелю и проболтал с ним часа полтора. Нас два раза хотели разъединить. Потом я принялся перебирать пластинки. Обнаружил, что ни разу не ставил Армстронга. Поставил и пошел готовить ужин - котлеты с картошкой. Увлекшись музыкой, забыл про картошку, и вода убежала, залила плиту и потушила огонь, а котлеты пригорели. И почему я все обязательно должен делать одновременно! Пришлось мыть плиту и отскребать сковородку. Когда я вернулся на кухню, как-то резко стало темнеть, а в форточку врывался ветер, потому что я не закрыл окно в комнате.
Я сидел и смотрел, как на улице сгущаются сумерки, как теряются очертания дальних деревьев и лиц людей, как прохожих становится все меньше, и в домах зажигаются окна, и мне пришло в голову написать стихотворение. Я тут же притащил листок бумаги и, пока ужинал, набросал три четверостишья. Решил, что как-нибудь потом доработаю.
По телеку шла какая-то мура про механизаторов.
Я убрал звук и врубил музыку, а сам улегся читать Честертона. В пол-одиннадцатого я его прикончил. По телеку шел какой-то фильм. Посмотрел конец. Ничего не понял, но по-моему, дребедень.
Стал думать о Марии. Захотелось еще раз послушать Армстронга. Послушал.
В городе было уже совсем темно, и во дворе тишина. А я все думал о Марии. Достал пакеты с ее фотографиями, стал их разглядывать. Посмотрел на часы. Полпервого.
Спать не хотелось. Я ждал Марию.
Вспомнил про телек. Он уже давно был серый и шипел. Вырубил его. От тишины было жутковато. Я поставил музыку, но она меня испугала. Выключил.
Час ночи. В голову лезла всякая дрянь.
Нужно чем-нибудь заняться.
Попил чай. Пятнадцать минут второго. Выпил кофе. Двадцать пять минут второго. Достал открытки с Тулуз Лотреком. Тридцать семь минут второго.
Шаги на лестнице. Это она!
Она повернула ключ и вошла. Я бросился встречать ее.
- Не спишь еще?
- Зачитался.
Мы поцеловались. От нее немножко пахло вином, но совсем не сильно.
- Заждался меня. Ой, да я сама сниму.
Никак не могла вырваться.
Ой, как спать хочется! Не расстилая постели, она вытягивается на кушетке.
УЕХАТЬ БЫ КУДА-НИБУДЬ ДАЛЕКО-ДАЛЕКО!
Она лежит, прикрыв глаза рукой, и я сижу рядом с ней на полу. От нее пахнет духами. "Было бы здорово", - думаю я. - "А куда?"
Не знаю. Куда-нибудь.
В Англию?
Дальше!
В Испанию? Во Францию? В Швецию?
Дальше, дальше, дальше!
В Австралию? В Новую Зеландию?
Как бы мы хорошо жили вдвоем! У нас был бы свой дом, чтобы не было соседей, и свой сад с цветами, и еще...
- Нужно будет сложить камин.
Обязательно, камин! А у дверей будут лежать грифоны, и будет беседка, мы будем сидеть и читать, а вокруг будет сирень и цветы. Будет большая лестница с черным ковром на второй этаж. Там будет зал, где мы будем танцевать. У нас будет вся-вся музыка, а в спальне стены будут покрыты шелком и расшитыми тканями, как будто это шатер. И будет зеркало и столик, где у тебя будет лежать косметика, вся-вся, я знаю, как мы его сделаем. Еще у нас будет дворик, как в Помпеях, с бассейном, и будут лотосы. И зимы не будет. Я буду писать стихи, еще для журналов что-нибудь. Или мы сделаем свой журнал моделей. Выучим французский и вообще все языки. Испанский. Или еще можно сделать группу как Пол с Линдой. Мы не будем выступать, только диски записывать. Я же все могу. Хочешь, я на скрипке доучусь?
Я никогда раньше не задумывался о своем будущем, вообще о будущем мало думал, и теперь оно представилось мне сказочным. Сколько возможностей!
Что может помешать нам сделать так, как мы хотим?
И нас бы никто не знал, и мы... могли бы пожениться. Ведь правда?
Я осторожно посмотрел на нее.
Она спит.
Я тихонько накрыл ее пледом. Потом уселся подле и положил голову рядом с ее ногами. Она пошевелилась во сне. Я поднялся, выключил свет и вернулся на место.
Она спала.

Через шесть лет, когда мы с Марией хотели снять дачу, хозяйка спросила: "Вы будете жить вдвоем, с супругом?"
И Мария не сразу поняла и сказала: "Что?"
- Вы без детей?
Я как идиот рассмеялся и сказал: "Пока без". Или я сказал: "Уже без". Не помню точно, я неважно соображал тогда. А Мария слегка нахмурилась и сказала: "Да, мы с мужем вдвоем".

Ребенком я просыпался иногда по ночам и не мог заснуть снова. Я лежал, а вокруг было темно, и мне было так страшно, везде мне мерещились призраки, я был окружен ими и не видел их, они наблюдали за мной, и я лежал беззащитный и слабый. Я сжимался под одеялом и закрывал глаза, но это не помогало, страх не проходил. И было только одно спасение. Я бежал из своей постели и забирался в постель к Марии, я прижимался к ней, и с ней мне было спокойно, когда она была со мной, я ничего не боялся. Она открывала глаза и ласково говорила мне: "Глупенький, ну чего ты боишься?"
Она никогда не прогоняла меня и не стыдила, а утром говорила мне: "Посмотри, ведь ничего же нет страшного. Что тебя так пугает?"
И я видел, что все вокруг знакомое и мирное, и ничего нет, что могло бы пугать меня.
- Нужно просто знать, что когда темно, все вокруг то же. Даже если ты не видишь этого, оно все равно остается таким же. И тебе нечего бояться.
И я перестал бояться ночи. Ведь все, что было вокруг меня в мире, было моим, нашим с Марией, и она знала обо всем и не боялась, а значит, и я мог быть спокоен.

Она спит. Ноги стынут на сквозняке. Не слышит меня, как я дышу. Я разворачиваюсь, на цыпочках отхожу. Скрип половицы. Сердце. Дышать трудно. Не проснулась? Нет. Спит. Я ухожу на цыпочках.

Сколько нужно земли, чтобы сказать: "Вот, это суша"?
И сколько нужно слез, чтобы назвать это морем, и как пустынно должно оно быть, чтобы сказать: "Посмотрите, вот, это остров"?
Я знаю, смысл ответа в том, что его нельзя сообщить никому, ведь это заклинание, оно потеряет силу, если станет общим, но вот...
Снова вечер, и я слышу его языки и вижу, как подставляет он лицо свое ветру соцветий, и когда ты рядом со мной, я знаю, что это наш остров, и снова я должен плыть.

Ее плащ и запах холодной влаги, которой подернута трава, когда она затянута седым туманом, и горьковатый привкус дыма костра.
Ее перчатки, когда она сняла их и положила в полутьме прихожей под зеркалом, когда она снимала туфли, на каблуках которых тонкие травинки еще дышали костром и запахом земли, опавших листьев, можжевеловым настоем, а за окном я видел провода, протянутые от дома к дому, и листья, подхваченные ветром, искали покоя черных заводей и тишины дорожек парка.
Я понял смысл осени, ее язык и то, что говорила тишина.
Я видел бледный и невнятный отсвет на ее лице, когда затянутое пеленою солнце рассеянно роняло свет, и ветром омывались склоны.
Она сказала: "Там мы перейдем через ручей по мостику".
Когда под нашими ногами на темное стекло воды скользнул искавший безмятежности лист ясеня, и мы остановились, все замерло, я слышал запахи ее плаща и, их услышав, я понял осень и ее язык.

Мария была на кухне. Я крикнул ей: "Иди сюда!"
Она пришла. Я прибавил звук. Она пригляделась к экрану, опустилась в кресло.
Покачала головой: "Это не "Битлз"".
- Ну да, это "Доули Фэмэли в Москве".
С песней "Синий платочек".
А она повторила: "Это не "Битлз"".
Я подумал: "Что за упрямство! Ладно, сейчас сама увидишь."
Но она оказалась права. Это были не "Битлз".
Я выключил телевизор. Она сказала: "Сыграй мне что-нибудь на гитаре."
Я не ответил.

- Просто мурашки по коже, - сказала Мария. "Мишель".
Она выключила магнитофон, и мы сидели в тишине. Она как будто все еще слушала песню.
А потом мы, не сговариваясь, стали одеваться. Ну конечно, гулять!
Было ясно и сухо. Листья шуршали. Еще слышны были последние запахи лета, но это была осень. Она всегда вспоминается одинаково.
Мы шли по улицам, дальше, мимо пустырей и домов с обшарпанной известкой, и домов, от которых пахло старым деревом, темных, с окнами, задернутыми тюлем. Дальше дорога снова поднималась в гору.
Наш город расположен на большой горе и с четырех сторон окружен реками, как остров в море рек.
Мы пришли в парк.
Мария рассказывала, как она по двадцать раз подряд крутила "Мишель", как это было здорово. Я еще не родился тогда. Она жила в другом доме. По соседству с ней, дверь в дверь, жила старушка, бывшая эмигрантка. Она почти сорок лет прожила в Европе. Правда, сначала она два года жила в Шанхае, зато потом в Париже, Берлине и двадцать лет в Лондоне. Мария брала у нее уроки английского. А потом Мария стала учиться в институте. А там и Лида поступила. К тому времени я уже родился и сидел в манеже.
Представляю, сколько у тебя было кавалеров.
- Много, - говорит она без улыбки.
С тех времен у нее осталась куча коробок с катушками. Кассетных магнитофонов еще не было.
- А что там, на них? Магнитофон ведь работает.
- Битлы, - она пожала плечами. - Дюк Эллингтон, Эдит Пиаф. Разное.
Я спрашивал ее: "Куда мы пойдем теперь? "
Она говорила: "Прямо".
- А что там, за этими домами?
- Разве ты не знаешь?
Мне хотелось, чтобы рассказала она. Она так интересно рассказывает. И всегда что- нибудь новенькое. Обожаю ее слушать.
У нее талант, а она его в землю зарывает. Могла бы деньги лопатой грести или, на худой конец, с трибуны речи толкать, а не торчать в этой своей лаборатории, где только и знают, что чаи гонять, еще вяжут крючком да про своих детей заливают, какие они у них умные. Вон Лида, тараторит без остановки, а толку-то, по десять раз все повторит. Хотя, вообще-то, она хорошая. С ней можно обо всем, она понимает. Когда мне было четыре года, я здорово в нее влюбился. Предлагал пожениться. Кстати, так до сих пор и не ответила.
Мария напевает.
И так хорошо. Оттого что все вот так. Как будто все знало, что мы придем. И лучше быть не может.
Мы сидели на скамейке, и я подумал, что бы такого подарить Марии? На Новый Год. Долго думал.

В теплые вечера мы выходили с Марией на балкон. Она включала музыку, или мы просто сидели в тишине. Со двора доносились обрывки разговоров, издалека, из-за домов, звонки трамваев.
- Что это? Вон там.
- Это телебашня.
А зачем она? Чтобы мы могли телевизор смотреть. Их там делают? Мария объясняла. Я слушал ее голос. Блаженствовал, слушая ее голос. Мурашки по коже. Она откусывала от яблока, показывала куда-то за черные во тьме крыши, называла звезды по именам или укладывала волосы, держа в зубах заколки, и была в халате или в платье, или в блузке (нежно розовой с белым), это всегда была она. Она рассказывала, мечтала или шутила. Она знала все на свете. Моя Мария.
(В комнате светло. Бледные розы на потолке. Красный торшер. Телевизор, который обычно работал без звука. Просто создавал обстановку.)

Ну конечно, я так и не придумал, что подарить ей. И в последний день бросился метаться по магазинам. Протискивался к прилавкам, терялся, а вокруг шумело, люди толкались, высматривали что-то. Кассирши с суровыми лицами. Гам. Автобусы фыркали, снег переливался как полярное сияние. И все торопились. Никто ничего не придумал заранее. Несли елки, задевали ими всех вокруг, пытались втиснуться с ними в автобусы, в машины или привязывали сверху, а изо рта валил пар. Морозно. От сверкания фольги шалели глаза. Я пытался приткнуться то к одной очереди, то к другой и все не знал, что же теперь делать. Наконец встал и решил стоять до конца, будь что будет. Нервное оживление, давка, болтовня. Я так устал, что перестал смотреть на часы. Пальцы не гнулись. Я чуть не плакал. Почему было не купить конфет? Стоять не хотел?
Кончилось тем, что я приехал на такси с бутылкой шампанского.
Подарил. Мария обрадовалась. Как удачно! А я с ног сбилась.
Я объяснил: "Это подарок".
Я ужасно гордился, что так здорово придумал.

Мария подарила мне Гофмана. И я погиб. Я перечитывал его бесконечно. После каждой новой книги.
Пришла Лида, и мы пировали вместе. Я заявил, что буду пить шампанское. Как- никак, это я его купил. Мария посомневалась для виду, - двенадцать лет все-таки, - но налила. А потом я отправился спать. Они остались вдвоем, и когда дверь приоткрывалась, я вдыхал табачный запах и запах елки и прислушивался к музыке и разговору.
Лида и в этот раз осталась на ночь, и мы завтракали втроем, доедая остатки торта и бутерброды, а на улице было еще совсем темно.
Через год Лида пришла уже не одна. С мужем. Правда, тогда он был еще женихом. Он с невозможно серьезным видом прилеплял шарики к потолку, потерев их предварительно об голову. Выглядело уморительно. Он спросил меня, кем я хочу стать.
Я сказал: "Пока не знаю. Чему понравится учиться".
Он промямлил: "Образование, это конечно..."
Кажется, я подумал: "Неужели у них с Лидой это серьезно?"
Вобщем-то он мне нравился. Фуфельный, конечно, тип, но зато не зануда. И не нытик. Может быть, что-нибудь и будет из него.
Лида хотела, чтобы я был на свадьбе. Мария спросила, пойду ли я.
- Скажи ей, что я хочу, но ты меня не взяла, потому что я еще маленький.
Она сказала: "Ладно".

Они принесли в подарок пластинку с джазом. Дрезденский фестиваль. Бегемот в котелке на конверте. Мы ее сразу же прослушали. Помню, как они болтали под "New Orlean's" и мешали мне слушать. Жених не курил. Он и теперь не курит. И все так же пытается шутить. Все так же.

Между прочим, я раскопал две катушки с "Роллинг Стоунз". Раньше я их не слышал. "As Tears Go By", "Angel". Я заболел. Мария удивлялась, как она могла про них забыть.

Она никогда не задавала этого дурацкого вопроса: "Что тебе подарить?"
Взрослые не могут понять, что этим вопросом они лишают подарок самой главной его прелести - неожиданности. Они боятся ошибиться и подарить что-нибудь не то, вот и стараются выяснить, чего бы тебе хотелось самому, а то еще идут дальше и просто дарят деньги. Купи себе сам что-нибудь. Но Мария всегда знала, что подарить мне, знала даже лучше, чем я сам. Она-то уж точно не стала бы дарить мне какую-нибудь муру или превращать выбор подарка в пытку.
И если это был фотоаппарат или магнитофон, Библия или японские гравюры, Гофман или Ремарк, то это был подарок на всю жизнь.

На четырнадцать лет она подарила мне гитару. Я тогда не знал толком, как ее брать- то надо, но она показала мне. Время от времени я бренчал на ней, но никогда не ставил целью научиться играть как следует. Просто со временем запоминал новые аккорды и учился брать некоторые пассажи. После того как я четыре года промучился со скрипкой, у меня появилось отвращение к регулярным занятиям.
Гитару эту я взял с собой в общежитие, и она почти всегда была со мной.
И вот я сидел на скамейке в саду и пытался сыграть один пассаж из Хендрикса, но у меня никак не получалось, а Мария вышла с веранды и спустилась по крыльцу. Она подошла ко мне со стаканом в руке.
- Я сделала тебе фруктовый коктейль.
Она села рядом и некоторое время наблюдала за мной. Наконец, мне надоело, я отложил гитару в сторону и стал пить коктейль.
- Пальцы как деревянные, нисколько не слушаются.
Дрожат. Это от допингов, наверное. Мария кивнула. Да, наверное.
- Вообще-то, я и раньше все время ошибался, - признался я.
А она вдруг сказала: "Я знала, что тебе не нужно было поступать туда".
- Что толку во всех наших знаниях, если вечно оказывается, что уже слишком поздно, чтобы ими воспользоваться!
- Да, наверное, - согласилась она.
- Я еще не встречал человека, который бы так умел делать коктейли.
Она расцвела.
- Нравится?
Я пойду, принесу еще. Она поднялась и пошла. Я смотрел на нее как когда-то, любуясь ее походкой.

Однажды в мае была гроза, и я открыл окно, чтобы впустить ее, и пахло свежестью, как пахнет только в мае, и только когда гроза, все шумело, а потом стихло, и было прохладно. И Мария пришла вся мокрая и сказала: "Под самый ливень попала!"
А я сидел у окна, и она села рядом, и мы смотрели, и был запах сирени и ушедшей грозы и листьев, и был ее запах, и была она.
Я подумал: "Это разорвет меня".

Этот запах, ее запах! Есть ли в мире что-то божественнее, восхитительнее, что- нибудь, что могло бы так волновать!
Когда она склонялась надо мной, а я еще только-только оторвался от сна, и на нее падал свет из коридора, она улыбалась и говорила: "Пора. Просыпайся". И этот запах, Ее Запах. Разложить его на части, - это запах крема, это пудры, это духов, это запах ее волос, ее платья, помады? Это было одно единое, волшебное, чарующее. Это была она.
И когда она входила ко мне в комнату, в ней была только она. Все остальное было только вокруг, и я слышал этот запах, ее запах, и мне ничего больше не нужно было, потому что она была во всем, и все было в ней.
Иногда он был сильнее и соединялся с другим запахом, запахом праздника. Запах салата "Оливье", когда мы праздновали что-нибудь, День Рождения или Новый Год, или Рождество. А с улицы доносился шум автобусов, треньканье трамваев, и деревья были, и ветер, или его не было, и было солнце, и я был в Хрустальной Стране, а может быть, в Лондоне, но был праздник, и Мария раскладывала салфетки. И доставала вино.
Я видел, как свершается чудо. Я ждал его.
И была тайна и ожидание, и волнение, и тепло, и счастье. Что такое счастье?

Удивительно, от моей одежды разит только табаком, а ведь она дымила не меньше, чем я сейчас.

Вечер. 30 мая 1982 года. Я подарил Марии цветы. Я принес их ей с той самой клумбы, у которой мы сидели на гранитном бордюре, когда вечерний ветерок принес долгожданную прохладу, и был закат, и я был рядом с ней, и мы сидели так, пока не зажгли фонари.

1 июня 1982 года мы поехали на озеро.

- А если бы увидел тебя кто-нибудь? Вообще-то, это нехорошо.
- Там никого не было, - соврал я.
Она смущенно разглядывала цветы. Надо поставить в вазу.
Я налил воду из-под крана. Принес. Она поставила вазу с цветами на стол.
А потом она сказала: "Я знаю одно место. Съездим?"

- Вот что мы сделаем, - сказала Мария. - Мы поедем на озеро. Я знаю одно место. Съездим?
Это она спрашивает? Это она меня спрашивает?
- А машину у Лиды возьмем!
- Это уж моя забота.
На другой день она позвонила кому-то и ушла, а я ждал ее. Она приехала на машине, и я стоял на балконе, а она позвенела мне ключами. Заметано.
Вечером она собирала вещи, а рано утром мы уже выехали. Она всегда все делает сразу, не откладывая на неделю. Я обнаружил, что батарейки сели, и побежал к приятелю, чтобы стрельнуть у него. Он проявлял пленки и хотел, чтобы я посмотрел, как они получились, так что мне пришлось немножко задержаться. А когда я вернулся, Мария спросила: "Какие возьмем кассеты?" И я сказал: "Все!"

Ночью я несколько раз просыпался, но было темно, а когда я открыл глаза и увидел, что светает, я вскочил и стал торопливо одеваться. Мария готовила завтрак. Яичница с ветчиной и зеленью. Бутерброды. Чай.

Как будто отдельные кадры вспыхивают в памяти, и одни из них ослепительно ярки, другие совсем смазаны. Я очень хорошо помню, как мы выходили из подъезда, и было совсем тихо, во дворе ни одного человека, и она зябко поежилась и сказала: "Ясная была ночь".
А солнце едва-едва пробуждалось, но все в воздухе предчувствовало его. Мы уже были в пути, когда раздались его первые лучи.
Дорогу я запомнил плохо, помню, как солнце поднималось все выше, и мы болтали с Марией о всякой всячине. Я включил магнитофон. Он лежал сначала у меня на коленях, а потом я положил его на заднее сиденье. Там валялись всякие пакеты, термосы и ракетки для бадминтона.
Я не спрашивал, куда мы едем. Мария знала.
- Я покажу тебе одно место.
Она жутко быстро водит машину, и когда она проскакивала "в ножницы", я думал, что тут нам и крышка. Хотя вряд ли она стала бы рисковать, когда рядом с ней был я.
Мария обожает скорость.

Мы стояли на берегу озера. Далеко впереди маячил островок.
- Чудесно здесь, правда?
И было небо, немыслимое, бесконечное небо, и его чистота и синь, и от воды был ветер, он играл ее юбкой и ее волосами, и это была сама свобода, и было сверкающе ясно, и от света болели глаза.
Мы были отгорожены машиной от всего мира, она стояла позади нас, и вокруг не было никого. И рука Марии была легкой на моем плече.
А потом мы решили искупаться, и она показала на остров и сказала: "Поплыли?"
Я всегда не ахти как плавал и не был уверен, доплыву ли я.
- Ничего, я же поплыву рядом.
Когда мы выбрались из воды, у меня подкашивались ноги, и мы отдыхали и согревали друг друга.
Мария что-то рассказывала мне, но я почти не слушал. А может быть, и слушал, но почти ничего не помню. Иногда что-то выплывает, но я никогда не уверен, тогда ли я это слышал или когда-то еще.
Я грелся от нее, и мне было тепло.

Потом мы вернулись, и она вскрыла банки с сосисками и налила горячего чая из термоса. А когда стало темнеть, мы развели костер и повесили чайник. А ветки для костра мы собирали в лесу.

Земля обратилась уже лицом своим к вселенной, и звезды проступили по своду черного шатра небес, и были они видны нам, и не таились они.
- Посмотри, сколько их!
И самые яркие, и те, что едва угадывал глаз, и они видели нас, и мы видели их, и они мигали и посылали нам свою любовь, и я пил их свет со дна ее глаз, но вот локон волос ее скользнул по лицу моему, и я увидел влажные отблески огня в глазах ее и бег ее ресниц и танец дрожащих теней, и не было конца этому, и от нее веяло узором тончайших ароматов, и движения ее рук были открыты, и я падал в них, замирая, как в бездонную высь последних небес падал я туда, где кончается сфера и раскрывается сама бесконечность, и дальше, дальше, дальше... о, Мария!

Как это было тогда? Именно тогда, как?

Когда мы возвращались, Мария остановила машину у церкви.
- Зайдем сюда.
Мы прошли за ограду, и были белые стены. А потом шарканье, гул, полумрак, духота. Раньше мы никогда не бывали здесь.
Мария зажгла свечку и поставила ее у распятья.
Она стояла и едва заметно шевелила губами. Беззвучно.
А потом мы вышли под небо.
- О чем они молятся? - спросил я.
И она сказала: "Обычно либо благодарят, либо просят прощения".
- А ты?
Она помолчала, а потом сказала: "Не знаю. Но Он разберется".
Она имела в виду Бога.

Когда мы возвращались, играли "Бони М". "Sunny". Когда мы въезжали во двор. Тогда их уже мало кто слушал. Мы с Марией ставили иногда.
Одного я не могу понять, как она могла не знать Queen? Непостижимо.
Только одна песня, "We are the champions" была записана у нее. На кассете с рождественскими песнями. В самом конце кассеты. Да и то, не полностью.

Ее колени выпукло поплыли вверх, и край одежды упал, и они замерли и остались так, и была прохлада, и я прикоснулся жаром своего лица... и были белые стены... Нет, не помню.

- Когда плывешь, никогда не думай о том, как под тобой глубоко.
Иначе ты просто не сможешь плыть в море, когда под тобой будет пропасть. Чтобы плыть, нужно не бояться. Не думай о том, что ты можешь утонуть. Забудь об этом, не думай, просто получай удовольствие от того, что плывешь.

Вот тьма и пустоши, и ветер их, и стены, и плен их, и вижу я детей брошенных, детей, бредущих во тьме, и будут просить они тепла, но две двери станут перед ними, и у одной из них будет страж, который преградит дорогу и скажет: "Еще не время!"
А у другой будет стоять страж, который скажет: "Слишком поздно!"
И захлопнутся двери, и стена станет между прошлым и будущим, между детьми и родителями.
Так есть, так было.
И вижу я отцов и матерей, и зовут они детей своих, но дети не приходят, и церкви стоят пусты, и на кладбищах псы воют, и на развалинах летучие мыши и совы, и зарастают древние города, и рушатся их башни и опоры их стен, и сельва поглощает их, пожирает их жертвенники и пирамиды, и никто не приходит к ним, люди забыли о них. О забытые всех времен, это ваш стон в их стоне!
И останется вражда, останется обида и противостояние, и вновь войска собираются, и барабаны отбивают дробь вековой вражды непримиримой. Ненавидь врагов своих! И хохот князя тьмы застилает уши и лишает их слуха.
И тянутся руки, но пропасть меж ними, тянутся они друг к другу, но не могут соединиться, и великая мать земля скорбит о детях своих. И дети обвиняют отцов своих, и сами они отвержены, и никто не поддержит никого, а только ударит мечом и нанесет обиду и рану кровавую.
Так было, так есть.
И меняются времена, но все так же враждуют они между собой, и таят злобу новые жертвы великой глухоты и великого страха, и лелеют месть все новые дети, и подадут они прежде псам своим и псам бездомным, а потом лишь родителям своим.
Я вижу свет твой, Мария, и музыка твоя звучит для меня, и я слышу ее. Твои руки и ладони, и небо в них, и листва деревьев, и губ твоих сладость и одежд твоих дуновение. Откровение глаз твоих и голоса твоего звук, когда ты зовешь меня, когда ты отвечаешь мне, и двери дворца твоего открыты, и сердце твое исполнено любви, и движения твои созвучны с ним, и все, что исходит от тебя, все, что душа твоя, как сокровищница великая, подарит мне, как свадебный подарок принесет она сокровища сверкающие, и я буду знать тебя.
И ты откроешь мне руки, и я буду знать тебя, и от любви моей станет сила моя, не бессилие, и руки мои примут тебя, как ты принимала меня, когда я пришел к тебе, и от сладости твоей родится жизнь моя и вновь родится, от любви твоей станет спокойным путь мой, и легко мне будет идти, и не скажу я: "Вот стрела, и сделала она меня слабым, и боль от нее во мне".
И прекрасна ты, и тянусь я к тебе в любви своей, Мария!
Какая тень падает меж нами, я вижу скалу, от которой тень эта, и вижу я двери затворенные и тех, кто не может войти в них, вижу я корабли, что стремятся к берегу, но гаснет огонь маяка, и нет им пути во тьме, и разбиваются они о камни, о скалы, и гибнут все сокровища их, и все люди их гибнут. И кто-то будет говорить о мести, и кто-то скажет о войне, но никто не скажет слова любви. Кто скажет им о любви?
И забытые в нужде своей дети забудут родителей в нужде их. И падут города, и станут руинами дворцы, и предастся забвению все, что было от них, и будут гореть библиотеки, и кони станут топтать копытами пергаменты и книги, и меч будет торжествовать, и человек будет рождаться для войны но не для мира.
Кто скажет им слово любви, чтобы пало в прах оружие их, чтобы обнялись они. О любви своей скажи им, Мария!

Мы как будто играли в игру.
Мария стелила мне на кушетке и говорила: "Спокойной ночи".
И уходила. Я дожидался, когда она выключит свет, и шел к ней.
Это значило: "Был день. Теперь ночь".
И мы больше не разговаривали. А иначе не заснули бы до утра, это точно.
Один раз я вошел к ней со свечкой и хотел поставить ее рядом с диваном на пол. Но Мария задула ее.
А утром она целовала меня, и я просыпался, или я просыпался раньше и смотрел на ее лицо, и мне казалось, что она не спит, а только притворяется, и как будто так оно и было, она вдруг улыбалась, не открывая глаза, и поворачивалась ком не, и я встречал ее губы.
И она спрашивала: "Какой сегодня день?"
И я говорил: "День обручения Марии Антуанетты и Людовика Шестнадцатого. В Версале большой бал".
Или я говорил: "Какой?"
И Мария сообщала сама: "День дебюта Битлз".
Кажется, идея устраивать праздники принадлежала мне, но иногда я думаю, что Мария родилась с ней.
Мы придумывали блюда для пиров и готовили их вместе, или я накрывал на стол к ее приходу, это было уже позже, когда она снова стала уходить на работу, но и тогда мы не разлучались, и я не видел ее, быть может, но она была рядом. И я накрывал на стол и шел встречать ее, и мы шли домой или гулять, но все равно домой.
Ну, сейчас случится что-то страшное. Уж очень все хорошо.

Она одевалась в сказочные наряды, и я знал их смысл, а никто больше не знал, только она и я, и мы отправлялись в волшебное путешествие, и не было страшно заблудиться, потеряться, как когда я писал стихи, и мне было легко открывать их, потому что я знал, Мария знает их и подскажет, если я не смогу, она напомнит, если я забуду. Эти стихи уже были написаны (для нее?), и я должен только найти их, нанести на бумагу, как студент Ансельм. Она знала их, и мне было не страшно, и я не ошибался.
И можно отправиться далеко-далеко и быть беспечным, и не тащить на себе тяжелых рюкзаков, когда ты знаешь, что будет ночь, и все станет таким же, каким оно было. Вчера. Всегда. Знакомым, родным. И тогда не страшно отправляться в путь, и не грустно, ничуть, ведь это игра, быть может, а ночь, это всегда дом. Мария.
Она не уйдет, она всегда будет со мной, и можно быть гордым или смешливым, можно быть грозным или беспечным, сильным или девочкой, ведь это игра.

Она пришла раньше обычного. То есть, она пришла на обед, но больше не уходила. Они сидели на кухне с Лидой. Вчера приехала. Пепси-кола, сигареты "Ронхилл", "Чинзано". Обалденно. Мне не нравилось, что они закрылись одни. Да еще и выпроводили меня. Мне хотелось вытащить их из кухни. По телеку повторяли фильм.
- Что? А, ну так смотри. Здесь накурено сильно.
Я закрыл дверь. Отошел. Потом вернулся и стал прислушиваться.
Они разговаривали, но я почти ничего не мог разобрать. Все-таки я переборщил со звуком. Я улавливал только обрывки. Но понял.
Мне стало страшно. Ноги стали ватные от бессилия. Она рассказала все.
Лида стала говорить о каких-то ужасах. Перепугалась, наверное.
Я ушел, чтобы не слушать больше. Не выключая телек, я включил музыку и улегся на полу, а в груди что-то ныло, что-то теснило грудь, и в горле был комок, и боль.
Лида вошла первой. За ней Мария, и стало тихо.

Она всегда была умнее слов. Почему же это слово так испугало ее? Как каменный призрак. Как раскаленное железо.
Я не мог понять этого тогда, не умел. Но я простил ее.
К тому же, Лида, ведь она же в доску своя.

Она приезжала ко мне в общежитие, а потом мы гуляли по городу, заходили в кафе. Ели пирожные безе. Пирожные крошились, вязли на зубах. Мы снова выходили на улицу, шли, смеялись, молчали. Я проводил ее до "Окружной". Потом до гостиницы. До номера.
Она спросила меня, есть ли у меня невеста, и я сказал, что нет. Она сказала мне: "Ведь мы друзья?"
И я сказал: "Конечно".
А потом я спросил ее, почему она так говорила Марии?
- Так ты слышал?
Я сказал, что слышал.
- Трудно объяснить...
- Тогда не надо.
- Я... растерялась, наверное. Ведь мы с Марией ближе чем родные сестры... Где у тебя спички?
- Посмотри в джинсах.
Не знаю, зачем я спросил. Может быть, подумал, а вдруг это ревность.
- Ну как ты можешь говорить так.
- Прости.
Я просто болван.
- Нет, - выдохнула она. - Нет.
Только женщины умеют верить.
- Я хотел бы научиться этому.
- Верить?
Быть женщиной.
- А ты не можешь побыть подольше?
- Мне тоже не хочется уезжать, - сказала Лида.
Было слышно, как шелестят листья ночи.
Мы тихонько говорили друг другу. И я сказал: "Как хорошо с тобой".
А в городе спали.

Я сообщил ей, что ушел из института. Она знала. Сказала: "Не страшно?"
А я сказал: "Или бояться, или жить".
Ведь я знаю, Россия никогда не поддержит меня, и будет стараться убить.
- Может быть, ей это и удастся. Посмотрим... кто кого.
- Ой, не шути так.
- Разве это шутка?
А все-таки без России в мире было бы скучно. Ты не находишь?

В городе пусто. В темноте шелест.
И это наше тепло, быть здесь. Я не вижу лица, но это ты. Твой голос. Огонек сигареты.

Это случилось внезапно.
Она о чем-нибудь вспомнила? Подумала? Не знаю. Что-то потрясло ее?
Мы никогда не говорили об этом. Мы стали все меньше говорить друг с другом. Сидели каждый в своей комнате. За столом виделись, конечно.
Это произошло разом, резко и внезапно.
Мария никогда не принимала решений подолгу, не вымучивала их.
Она как-то написала мне: "Это очень трудно, менять наизлом свою жизнь".
Я ей не поверил. Я усмехнулся.
Сама-то она всегда только так и поступала. И уж если она приняла решение, то стояла на нем. Так выдерживает курс флагманский корабль.
Это от нее я научился "становиться железом".
Я многому от нее научился.

Затворим двери, и пусть за окнами идут люди, и машины бороздят грязные лужи, они не увидят нас. Что страшит тебя, Мария?
Соседи за кирпичными стенами стирают при скудном затасканном свете грязное свое белье и жарят картошку в больших сковородках, накрытых тяжелыми крышками, и запах ее мешается с запахом пара и стирального порошка, и пота. Мы одни, мы скрылись от всех, и они не смогут судить нас, мы в надежном убежище, что же пугает тебя, Мария?
Те, кто бредут, окруженные толпой, тесной и холодной, мечтают о том, чтобы согреться, они смотрят под ноги, они не поднимают глаза на наше окно, нам тепло с тобой, мы вместе, мы высоко над улицами и толпой, спешащей по ним, холодной, зябкой, смотрящей себе под ноги, мы высоко над ними, и они не поднимут глаза на наше окно, что же тревожит тебя, Мария?
Мы скрылись от них, и они не увидят нас, мы никому не откроем дверь, если придет он нарушить любовь нашу, Мария!
Я поднесу тебе стихи, и ты примешь мой подарок и будешь весела и беззаботна, я поднесу тебе любовь свою, и ты примешь ее тепло и ласку, нежность и наслаждение, небо нашего наслаждения, Мария!
И угрозы всех судов земных умолкнут за стенами дома нашего, и проклятья демонов не достигнут наших ушей, бегут они прочь от света солнца нашего, от звуков музыки нашей, от пламени любви нашей, и в упоении забудем мы темноту всех ночей и холод всех зим, и гильотины всех судов и собраний, одни мы останемся, и единым мы станем, и свет наш, хранитель наш, ангел-хранитель наш, и храмы его угодны Богу, и колонны их к небу возносятся, к небесам нашего счастья, наслаждения нашего и нежности нашей, и увидим мы мир великий, землю обетованную нашу, и цветами одарит она нас и благоуханием сладким, и ты Королева в ней, и ты будешь весела и будешь смеяться, и ни одно дуновение холода не нарушит покой лица твоего и неги его, и я буду принцем твоим, и взгляды наши сомкнутся, соединятся руки наши, и губы сольются.
Это наша с тобой жизнь, и только для нас она, и зовет она, чтобы вошли мы в нее, и ждет она нас и хранит покои наши, когда мы в них, кто станет преследовать нас, мы одни и двери дома нашего закрыты плотно, что же тревожит тебя, Мария?!

Мария открыла окно настежь. Во дворе играл оркестр. Почти как настоящий. Просто оказалось, что кто-то играет на саксофоне, кто-то на аккордеоне, на виолончели. В нашем доме один сосед на трубе умеет. Из школы притащили ударник, маракасы. И стали играть.
Люди танцевали. Со всего квартала собрались, и даже из соседнего пришли.
Когда они заиграли танго, Мария обернулась ко мне, а я сказал: "Дамы приглашают кавалеров".
Не знаю, почему я так сказал. Она пригласила меня, и мы танцевали. В шутку, конечно. Она даже посмеивалась. Веселая. В августе еще бывают такие славные вечера. Темнело, но было тепло. Оркестр расположился на газоне под нашим балконом, так что нам было прекрасно слышно. Они играли слоу фокс. И снова танго. А мы все танцевали. Так смешно было.
А потом она стала быстро-быстро целовать меня в губы, в глаза. Мы стояли, не танцевали уже, она все целовала меня. Она шептала, задыхаясь. И вдруг она отпрянула. Резко. Почти оттолкнула меня. Мгновение, и она на стуле. Сидит, отвернувшись. Я успел только увидеть в ее глазах ужас, я остолбенел. И все.
Я стоял на месте. Она сказала, не поворачиваясь, сдавленно: "Поди, принеси..."
Я принес воды. Она шепнула: "Спасибо".
Но пить не стала. Уткнулась в ладонь. Отняла лицо.
- Да. Спасибо. А теперь иди... займись чем-нибудь.
- Но... я... хочу с тобой.
Она достала из пачки сигарету.
- Подай зажигалку.
Господи, да где же она. Да вот же лежит. Да.
Она зажгла сигарету. Затянулась. Я видел, что ее пальцы дрожат. Меня тоже трясло. Мне стало страшно.
Она посмотрела на меня растерянно.
- Я прошу тебя, иди. Ты слышишь, я тебя прошу.
И я ушел. Музыки больше не было. В комнате шумела пустота. Было совсем темно. Когда же успело стемнеть? Я не заметил. Мне не хотелось жить.
Я повалился на пол.
Ночью Мария плакала. Я заснул, когда были уже сумерки. Но еще не рассвело. Мария, кажется, не ложилась совсем.

Я проснулся, когда соседи врубили "Маэстро". Они его без конца гоняли. Ненормальные какие-то были соседи.
Мария лежала, не двигаясь. Наверное, всю ночь не спала. Окно было открыто. Воскресенье. Было воскресенье. И больше не было ничего.

Я шел по дну огромного города, чужого, пугающего, и горели окна, но их голоса были мне незнакомы, и кто-то шел мне навстречу по улице, но не поднял на меня глаза, и мы разминулись, не видя лица друг друга, от тротуаров веяло холодом, и фонари, и силуэты над ними таились и не знали меня, и не хотели, чтобы я знал их. И где-то далеко за моей спиной остывала трубка, но недолго будет хранить она тепло ее голоса. Далекая дрожь ее голоса. Я не могу остаться, и она не может укрыть меня.
Я обещал врачу, что ровно через час вернусь в палату.
И я вижу черные углы и двери бледного неживого света. Гостиница Морг, больница мутными глазами оглядывает меня и не узнает, но сверяется с запиской и пропускает, и двери за мной закрываются, и чужие лица вновь обступают меня.
И они ничего не знают, и я не могу им ничего рассказать.

Разве можно танцевать под музыку, которую играют на улице! Даже в шутку.

Представляю, как тяжело ей было с деньгами, но я не помню ни разу, чтобы она пожмотила на что-нибудь денег. Если мне нужны были джинсы, она покупала их на толчке за полторы сотни, да еще радовалась, что недорого. Стоило мне только заикнуться о печатной машинке, она достала все свои отложенные деньги, и в тот же день у меня была машинка. Портативная югославская машинка. Она и по сей день жива.
Ни у кого в классе не было такой роскоши, и все наши данцзыбао мы распечатывали у меня. Когда Марии попытались выговорить за это, она резко ответила, что не собирается чинить насилие над чьими бы то ни было убеждениями. Потом стала говорить что-то о правах человека и праве на распространение информации. По тем временам это был крутой номер. Хотя, сказать честно, в наших листовках не было ни тени политики. Я всегда был к ней равнодушен. Мария относилась к ней "без интереса".
Но кто мне объяснит, как она при всем при этом ухитрялась так отпадно одеваться? Конечно, она постоянно торчала за своей швейной машинкой... Она и польский-то выучила по журналам мод.

Авторизованную биографию "Битлз" мы прочитали задолго до того, как она в сокращенном варианте была напечатана в "Ровеснике". Мария переводила для меня (сама она читает свободно), или она читала по-английски, а я должен был понимать.
В субботу вечером мы говорили только по-английски.
Было время, когда нам доводилось за день обменяться двумя-тремя словами, но если была суббота, это были английские слова.
Мы не повышали голоса, мы были предупредительны, любезны, мы ничего не изменили в своей жизни. Просто жизни больше не было.

Это было наваждение, и я не мог от него избавиться, а оно сжигало меня и унижало, а я ничего не мог сделать. Я истерично набросился на учебу, как набросился бы на женщину, если бы мог, я насиловал ее, как насиловал бы ее. Но она оказалась неожиданно податливой, и я все не мог добиться от нее борьбы, сопротивления, я хотел драки, но она отдавалась мне рабски безропотно, а я все искал и искал, за что же мне зацепиться, и доводил себя до изнеможения, но это было изнеможение бега, изнеможение наполеоновской армии, уставшей преследовать призрак, уставшей искать сражения.
Однако я стал "блестящим" учеником.
Оказалось, что я могу воспользоваться непроницаемой маской "не от мира сего". И тогда между мной и моим демоном наступило перемирие, если можно назвать перемирием балансирование на грани истерики. Но он перестал дразнить меня, а я все глубже уходил куда-то, куда-то все дальше, куда-то под землю, бес его знает, куда.

У нас был школьный вечер. Я изображал Роберта Бернса, потому что похож на него, не совсем, конечно, но что-то есть.
Читал свои переводы.
А потом мы танцевали.
Но сначала я только стоял у окна и смотрел на фонари, и слушал, как танцуют, и играет музыка. "Арабески". Было темно, и были вспышки и бегающие "зайчики", а я стоял у шторы. И одна девушка подошла ко мне и спросила, почему я один, а я понес какую-то чушь. Она заботливо взяла меня под руку и потянула за собой. А потом положила мои руки, и мы стали танцевать. Она сказала, что я хорошо танцую, а я смотрел в ее глаза, сначала чтобы перестало кружиться, меня раздражало это мелькание света и эта темнота, потом я уже ни о чем не думал, смотрел в ее глаза, погружался в них, они затягивали меня в себя, как это бывает с книгами, я все смотрел, а музыка все играла и играла, и я, казалось, перестал слышать, и лицо ее как-то изменилось, и тогда возникло это... Точно я на одно мгновение узнал ее или о чем-то вспомнил, но это нахлынуло так внезапно, что я не успел понять, что это такое. Она взвизгнула, и я очнулся, а все смотрели на нас. Она стояла, ошалело и с ужасом смотрела на меня, включили свет, но никто ничего не мог понять. И я ничего не мог понять, а она держалась за бок, и глаза у нее были в пол-лица.
Она убежала.
Я не знал, куда мне деваться. Я перепугался не меньше ее. Побежал ее догонять, хотя не хотел этого, но я хотел исчезнуть.
А потом я шел по улице, и от фонарей все было синим.

В 1985 году я окончил школу. Экстерном, с золотой медалью. Потом я поехал поступать в институт, в который, по моим понятиям, поступить было почти невозможно, а учиться тем более. Мария наблюдала за мной с некоторым страхом, но уже ни во что не пыталась вмешиваться.

Только однажды, увидев у меня на стене плакат со свастикой, она не сдержалась.
- После того, что они сделали в Майданеке?
Я сказал ей, что мне импонирует их готовность драться со всем миром.
- Человек - ничто, нация - все, - согласилась она.
Я стал объяснять ей. Он отождествлял нацию и личность. Растолковывал как школьнице.
Она молчала.
Я стал цитировать Ницше, Библию, Мильтона, рассказал про гуситов, шпарил без остановки, читал по памяти стихи, я был в ударе.
Она молча слушала.
Наконец, я сказал, что антифашисты тоже вели себя иногда как свиньи, а многие преступления приписываются нацистам бездоказательно.
Она не уходила.
- В конце концов. Это древнейший символ, восходящий к добуддийским временам. Означал в разное время единство четырех стихий и вечное движение.
- Разве у них не в другую сторону закручено?
Она спросила ну совершенно ведь обычным голосом! Просто поинтересовалась.
Я сорвал плакат со стены и стал методично, с тихим остервенением рвать его на кусочки.
- Только не оставляй мусор на полу, - сказала она.
И ушла.

Она спросила меня, зачем я так тороплюсь.
- Тебе не терпится уехать?
Я сказал, что у меня мало времени.
- Мало времени, чтобы что? - спросила она.
- Увидишь, - сказал я. - А тупеть за партой вообще идиотское занятие. Хватит с меня.
Тем более здесь, на задворках планеты.

Когда я отрывал взгляд от учебников и тетрадей, лежавших передо мной на столе, поднимал глаза на стену, я всякий раз видел эту картину. "Бонапарт на Сен Бернарде" Давида. Он знал, что мир принадлежит ему. Ему одному.

Я сказал ей: "Теперь-то я знаю английский лучше тебя!"
Она предложила проверить. Это оказалось правдой. Не знаю, огорчилась она или обрадовалась, трудно было разобрать. Кажется, все-таки обрадовалась. Но и огорчилась тоже.
А я стал посмеиваться над ней.
Я много переводил в то время. Больше стихи. Переводить прозу не было особенного желания - читал я свободно. И за пять лет дошел до полного убожества.
Но как же ей-то удавалось! И удается.
Она постоянно читала журналы, поэтому? И книги.
Мне-то было не до книг. Я, видишь ли, все думал, как мир переделать. Спасти, то есть.

Была осень, шел дождь, я был в машине. Она стояла на обочине, а мимо проползали другие машины как на похоронном параде, впрочем, так оно и было.
Я выключил "дворники" и слушал музыку. Курил и слушал музыку. Я вспомнил ее, узнал.
А я-то думал, что давно уже разучился плакать. Может быть, так оно и было.



Май, 1988 г.

- Алло.
- Алло! Мама? Привет. Ну как... у тебя дела?
- Все нормально. А как у тебя, как с учебой?
- Ты уже в отпуске?
- С послезавтра. Я уже взяла билет, так что ты жди, скоро я приеду...
- Да, я как раз об этом хотел с тобой... Вобщем, ты...
- Что случилось? Что-нибудь случилось?
- Да так, ничего особенного. Ты сдай билет.
- Зачем. Ты не хочешь, чтобы я приезжала?
- А ты не можешь перенести отпуск? Ну, уйти попозже?
- Почему попозже? Что произошло?
- Ничего серьезного.
- А почему я не должна приезжать?
- Меня... вобщем, меня не будет.
- Что значит не будет?
- Я должен лечь в больницу.
- О господи...
- Да не волнуйся. Ничего особенного.
- Что значит ничего особенного!
- Немножко нервы расшатались.
- ...
- Мария! Мама, ты меня слышишь?
- ...
- Алло!
- Да, да, я слышу тебя. Это... так необходимо?
- Это уже решено.
- Я приеду к тебе.
- Ну зачем тебе приезжать! Подумай, что ты будешь тут делать?
- Я должна приехать.
(Я начинаю терять терпение.)
- Я все равно буду в больнице. Тебе-то что тут делать?
- ...
- Не переживай, выпутаюсь... Я хотел сказать, приедешь попозже. Я позвоню тебе. Или напишу.
- Нет. Я приеду. Скажи, в какой ты больнице?
- Ну ладно, в областной.
- Жди меня, я...
- У меня кончились монеты, мама. Ну, пока.
- Я приеду, жди меня, я обязательно...
- Ну все, все, мама, целую.
- Да, да, но ты...
Все. Разъединили. Я выхожу из кабины и смотрю на часы. Я отпросился у врача на один час под его ответственность. Через двадцать минут я должен быть на проходной.
Я иду по сумеречной улице. Тополя роняют сережки. Ну зачем ей приезжать? Все- таки хорошо, что позвонил. В телеграмме ничего не объяснишь, еще перепугалась бы. Надо поторопиться.
Я прибавляю шаги. Интересно, как она найдет эту больницу?

Когда начинаешь смеяться, самое страшное, это хотя бы на долю секунды допустить мысль, что ты можешь не суметь остановиться. Мысль эта сама собой перерастает в страх, страх сменяется ужасом, и тогда...

Не знаю, как меня угораздило угодить в больницу. Кажется, я просто махнул на все рукой и поплыл, куда понесет, я не видел никакого выхода, мне не хотелось ничего искать, я впал в отчаяние и отдал себя озлобленной лени, упрямо не желая сопротивляться и все больше слабея от бессилия. Я думал о том, что я обречен, и это странным образом утешало меня, и я злорадствовал. Я не научился блаженству животных и идиотов, но научился напиваться, убеждая себя, что единица делится на два, впрочем, всегда забывая свои доводы и, вероятно, неоднократно повторяясь.

Мария приехала 30 мая 1988 года.
31 мая мы приехали в Долгопрудный, пообедали в студенческой столовой и отправились искать дачу. Мы хотели снять ее недели на две, если получится. Нас приняли за супружескую пару.
Мария повела себя достойно. Она сообразила, что ей все равно вряд ли поверят, что я ее сын, а потому, чтобы не было никаких разговоров, поддержала эту версию. Правда, со мной случился легкий припадок смеха. Не знаю, что они обо мне подумали, но хозяйка посмотрела на Марию с некоторым сочувствием.
- Не расстраивайся, - сказала Мария. - Это оттого, что ты небритый.
- Если человек смеется, то это еще не значит, что он расстроен, - возразил я.
А Мария открыла сумочку, порылась в ней и протянула мне станок и блок лезвий. "Шик". Уж не знаю, где она его достала.
Потом я несколько раз шутил по поводу наших псевдосупружеских отношений и даже предложил ей спать вместе. Но Мария сказала, что это уже слишком.
Прозвучало это вполне искренне. Так мне показалось.

Когда мы прощались, она была в ауте. Я спросил ее, отчего она так переживает. Она сказала, что боится за меня.
- Ну и что. Я тоже боюсь, но ведь я же не кисну.
- Здорово ты меня утешил. Молодец!
Тогда мы рассмеялись, и стало легче.
И только когда ее поезд уже отходил, и потом, когда он совсем исчез из виду, я был близок к тому чтобы разреветься.
Но сдержался.

Я вышел из пивняка, и тут ко мне подвалила поддатенькая троица.
- Эй, закурить не будет?
Я усек, что у одного из них в лапе перо, и он прикрыл его, чтобы не светить. А это было скверно. Я медленно опустил пальцы в задний карман джинсов и, не вытаскивая их, сказал: "Нет, ребята, облом".
Не выгорит. Кто-то из них подался было ко мне, но тот, что был с пером, перебил его.
- Ладно, - хмыкнул он. - Твоя жизнь копейка, моя жизнь копейка, чего нам делить. Мож, пивка бухнем?
А, пошли. Мне было до фени. Все равно в общагу возвращаться не хотелось.
- Ты не думай, - просипел он мне в ухо. - Я вижу, что ты не наш.
Не из наших. Типа умный, да?
Я пожал плечами.
- Наверное.
- Ну, - он кивнул. - Я же вижу.
- Ладно, - сказал я. - Проехали.
Запросто могли прикурить меня ребята. Такой отстой.
Мне не понравилось, что я почти не испугался. Это было как-то по-упадочному безжизненно. Жизнь - копейка. Вот она, тоска-то русская, трахни ее в копыто.
А ножа я с собой никогда не носил. Да и вряд ли сумел бы им воспользоваться.

Я стал сильно пить. Пожимал плечами и говорил: "Мне нужен допинг. Я не могу без этого".
Но я пил все больше, а жажда не проходила, и содрогнувшись при мысли, что я запросто могу спиться, я перестал было пить, но обнаружил, что даже к алкоголю у меня нет ни настоящей привязанности, ни настоящей тяги. И тогда я махнул на все рукой, и мне было уже безразлично, сколько я работаю, сколько сплю, сколько лакаю этой гадости, мне было наплевать абсолютно на все. А потом настала мучительная бессонница, и я глотал таблетки, и выполз какой-то беспричинный, тошный и скользкий страх, и все заскользило, посыпалось, и я оказался в больнице с диагнозом депрессия и провалялся больше месяца, пока не приехала Мария.

Я вошел в маленькую комнату с большим окном. За столом сидела женщина лет сорока. Она кивнула мне на стул напротив нее. Она спросила мое имя. Я ответил. Она записала в журнал. Окно отбрасывало на ее лицо бесцветный отсвет, и от этого само лицо ее казалось неживым, гипсовым.
- Год рождения?
- Тысяча девятьсот шестьдесят девятый. Восьмое апреля.
Она оторвалась от своей писанины.
- Так тебе только девятнадцать...
В этот момент дверь за моей спиной приоткрылась, и потянуло холодом.
Я обернулся и увидел, что за этой комнатой есть другая, и из этой, второй комнаты открытая дверь вела прямо на улицу, во внутренний двор. И в комнате этой я увидел двух женщин в халатах, увидел больничную лежанку, обтянутую кожзаменителем, и на этой лежанке сидел совершенно голый мужик, несколько растерянно мявший в руках казенные кальсоны.
Невидимая рука захлопнула дверь, и я поспешил принять статус кво.
- Совсем упало настроение?
Я кивнул. Ее лицо жалостливо скривилось. Оно уже не казалось гипсовым.
Она просяще улыбнулась и сказала: "Ведь это все мелочи, правда?"
Я кивнул.
"Следующий!"- раздалось из соседней комнаты. Это ко мне.
"Что они с вами делают..."- услышал я за спиной шепот.
"Раздевайтесь!"- услышал я команду из-за стола.

Была середина апреля, но в воздухе едва-едва начинало пахнуть весной, было холодно, и я весь покрылся гусиной кожей, пока меня вели к корпусу "1" Общего отделения.

Ко мне привязался какой-то тип. Он вперился в меня немигающим взглядом и стал излагать свою (совершенно оригинальную) теософскую теорию. Мне хотелось курить. Я не знал, как от него отвязаться, а он никак не хотел заканчивать. На помощь мне пришел длинноволосый белокурый парень в красной вельветовой пижаме. Он легонько развернул философа к себе и сказал задушевно: "Да ну!"
Тот, нисколько не сбиваясь, продолжал излагать свои взгляды и выводы, видимо, не особенно обеспокоенный переменой собеседника.
- Ну так значит, все в порядке?
Парень хлопнул его по плечу: "Все правильно. Можешь идти."
И ободренный мыслитель, действительно, пошел куда-то вдаль, продолжая, тем не менее, бормотать.
- Пойдем, - сказал мне мой спаситель. - Пойдем в сортир, там народу нет.
Мы закурили. Он прислонился спиной к стене и сказал: "Ты первый день тут?"
- Второй.
- Из тринадцатой перевели уже?
- Да, сегодня после обхода.
Тринадцатая - палата для "ненадежных". Там же располагают и всех новоприбывших. Так что первые мои впечатления никак нельзя было назвать радостными. Добро пожаловать в резиденцию, сеньор президент.
- Если будут стрелять сигареты, не давай. А то расстреляют все. Тут такие кадры есть, только этим и занимаются.
- Чем?
- Своих никогда нет, вот и стреляют весь день.
Говори, что нет. И еще. Пей таблетки. Все, что дают. Лучше пей и не спрашивай, а то на иглу посадят.
Он посмотрел на меня.
- Ладно, тэйк ит изи.
Меня подмывало спросить, за что его сюда упекли, но я подумал, что подобные вопросы тут не принято задавать.
- А с этими, - он кивнул в сторону коридора, - не разговаривай и не слушай их. Сразу же отвязывайся. А то таким же станешь. Они к тебе по десять раз за день липнуть будут, как банный лист. Сразу же отвязывайся.
Ну, ты видел. Серые деревья далеко за решеткой. Крашеная белой краской решетка на стекле. Ты учишься?
- На третьем курсе, - сказал я.
Мы познакомились. Оказалось, мы с одного года.
Какой-то тип стал пристраиваться рядом.
- Отец, очко свободно.
Тот пожевал что-то, но отошел.
- Если будут лаять на тебя, сестры или уборщицы там, лучше прикинься дураком и сразу же уходи.
Не отвечай. Ну понятно. И никому ничего о себе не рассказывай.
- Мне тоже.
Я спросил его, как он здесь оказался.
- Доставили. С сервисом, на машине.
- И с чем?
Он усмехнулся. Потеря чувства реальности.
- Экзотика! - улыбнулся я.
Да какой там в жопу!
Я рассказал пару еврейских анекдотов. Мы посмеялись немножко и разошлись.

Что случилось с моей головой? Что они с ней сделали? Я почти ничего не могу запомнить. То, что было давно, помню, иногда до мельчайших подробностей. У меня была исключительная память. Стихи я никогда не читал второй раз. Я запоминал их с первого. Теперь своих не узнаю. Это шутка, конечно. Просто когда я читаю четвертую строчку, я уже успеваю забыть, о чем первая. Я завел блокнот-календарь, я не расстаюсь с записной книжкой. Я всегда запоминал телефоны на слух, теперь не могу запомнить даже фамилии. Если мне нужно что-то сделать, я прикрепляю на стену плакат с большими черными буквами. Я стал рассеянным.
Сосредоточиться на чем-нибудь для меня целая проблема. Я все равно не смог бы дальше учиться в физтехе. Так ли уж много стоило мое Мужское Решение?
Если разобраться, то много ли оно уже стоило?

Или вот еще. Я положительно не могу вспомнить январь месяц этого года, то есть, девяностого. Я знаю, что он был, но не помню. Ничего не помню. Провал какой-то. Было Рождество, потом я начал писать статью, и были "Депеш Моуд". Какого числа я попал в больницу? И как я туда попал? И где я встречал Новый Год? Должен же я был его встречать хоть где-нибудь!
И вовсе я не устал. В первый раз я устал от жизни на Пасху 1982 года, в субботу. Потом еще два или три раза. И все.
Я могу работать без сна сорок часов подряд. При усилии - сорок шесть. А сосредоточиться трудно.
Иногда вдруг начинаю громко говорить. Смех, да и только.

Она приехала тридцатого мая, и мы сидели на скамейке и смотрели, как наливается закат над крышами. Она купила себе зеркальные "лисички".
- Посмотри, какая прелесть. Франция.
Да, они сейчас очень модны. Это здесь рядом, в комиссионке.
Я взял ее за руку.
- А ты здорово выглядишь.
- Да? - она посмотрела на меня. - А ты неважно. Осунулся. Заросший весь.
Она провела пальцами по моей щетине.
- Мне не дают станок, а электробритвой уже поздно. Мария... возьми меня отсюда.
Она встрепенулась: "Что?"
- Возьми меня отсюда, - повторил я.
Это называется "под ответственность". Ты пишешь расписку, ну, что врачи ответственности нести не будут, и забираешь меня под расписку.
- Понятно. Завтра я приду за тобой.
Для этого нужно поговорить с твоим врачом?
Да, но обычно они не возражают, им же легче.
- И потом, это твое право.
- А когда он принимает?
По четвергам, но ты можешь застать его после обхода. Часов в одиннадцать.
А вообще-то тут классная публика. Представляешь, один тип говорит, что он из двадцать третьего века, но что я совсем из далекого будущего. Все допытывается у меня, из какого же именно. Очень почтительно ко мне относится.
Я вижу, что ей не смешно. Пора, пожалуй.
- Мне пора, - я поднимаюсь со скамейки.
- Уже пора?
- Я должен вернуться к приему лекарств.
Она встает за мной.
- Ничего, потерпи еще немножко. Завтра я приду. И мы поедем домой. Хочешь?
- Ну пока. До завтра?
- До завтра. Потерпи еще немножко.
- Да, да, ну пока.
- Пока.
Она целует меня. Я вижу, как она уходит. Она оборачивается, кивает мне. Потом уходит все дальше. А я возвращаюсь в палату.
Лестница. Двойные двери. Сестра с ключами. Коридор, голоса, шушуканье. Шарканье ног. Слоняющиеся фигуры. Палата. Кровать.
Я иду и забиваюсь в курилку.

Мы не поехали домой. Мы просто сняли дачу и жили вместе две недели. А потом она уехала. Я остался.
Я не был еще до конца уверен, что мне делать дальше.
А потом была осень, и я услышал знакомую музыку. Ее поймал радиоприемник, когда я сидел в машине, и шел дождь.
И мне казалось, что теперь я знаю, что мне делать.
Я сказал Лиде: "Человек рожден для счастья. Любовь выше страха".
Это было в мае. Я не хотел ошибиться второй раз, потому что тогда это была бы последняя моя ошибка. Как у электрика. Или сапера.

Поезд должен был вот-вот отправиться, и проводница уже выжидающе всматривалась куда-то вдаль платформы, и вдруг. Мария рванулась мимо нее ко мне, и все было отброшено, и я подхватил ее, и мы слились, и были ее губы, язык, все было отброшено, словно и не было вовсе. А были только мы одни, все остальное провалилось. Исчезло, и у меня закружилась голова, а потом все снова появилось, выплыло, качнулось, весь мир, и я держал ее, и близко-близко были ее глаза. И я шепнул ей: "Я люблю тебя".
Она кивнула. Я знаю. И мы были где-то высоко-высоко, так высоко, что было только небо, и мы остались в нем недвижно. Но все уже торопило нас. Люди, бежавшие мимо, торопили нас, и проводница что-то кричала нам, и все, что было вокруг, и вокзал, и его часы, и то, чего мы не видели, но оно топало и шумело, и торопило, торопило, спешило разлучить нас.
И я сказал: "Тебе пора".
Она покачала головой. Но я снова сказал: "Иди, они отправляют поезд".
И тогда она оторвалась от меня, и ее уже не было, а я все стоял. Проводница посторонилась, и она исчезла, а я все смотрел и не мог сдвинуться.
Я стоял и видел, как ее поезд исчезает, теряется где-то далеко, за воспаленным глазом семафора, и я боялся, что сейчас разревусь. Темнело, и был ветер, и я с трудом глотал его.
Почему все может быть только так!

Она была в летнем платье. От нее пахло духами. Я всегда знал этот запах.

Дым жертвоприношений человеческих лег между нами, и гарь, сизая пелена накрыла лицо твое, Мария, и я не знал, где свет, и думал, что темнота и есть мир, и все глубже уходил под землю, и мы не видели друг друга, ты не видела меня, но Сестра моя, прекрасная Сестра моя держала мою руку и печалилась обо мне, ждала, когда я выйду из лабиринта. В руке моей была нить спасительная, а я не знал о ней.
И настал день, когда я спросил себя: "Куда ты идешь? Чего ты хочешь?"

Ты хочешь унизить этот мир, отомстить ему, чтобы он пал ниц перед тобой? Чтобы он узнал тебя. Хорошенький же путь ты выбрал для этого! Как, интересно, ты добьешься этого, возясь со своими дурацкими уравнениями, железками и стекляшками? Дача, машина с шофером, вот и все, чего ты добьешься.
Посмотри, как это жалко.
А то соверши переворот в этой стране. Хоть и это будет всего лишь повторением того, что уже сделано Наполеоном, и ты не возвысишься выше его.
Как можешь ты подняться над миром, когда играешь роль, которую он навязал тебе!
Ты падешь на подмостки под вялые хлопки тупеющих зрителей.
Потому что все, что ты делаешь, это танец крота на дне подземелья.
Танец крота на дне подземелья.

Мария сидела, облокотившись на стол и подперев ладонью голову. Она сидела, положив ногу на ногу, слушала "Shine On You Crazy Diamond", звук плыл из бесконечности в бесконечность, комната была полна им, он мерцал, колыхался, он то усиливался, то ослабевал, он был живой, он был осязаем и невидим. Когда я вошел, Мария только посмотрела на меня, повернула голову, не меняя позы. Мы сидели, растворяясь в океане звучания, сидели и слушали, без слов, без движений, забыв о своих позах, забыв о времени, и я не вспоминал, зачем я, собственно, пришел в ее комнату.
Когда звук кончился и потом, когда кончилась пленка, мы все еще сидели так же, и тогда Мария посмотрела на меня, и я увидел ее глаза.

Через четыре года это повторилось. Нет, воскресло. Такое не повторяется. Воскресло на несколько неистовых секунд, и снова звучала эта музыка, и я был один в комнате в общежитии, я сидел за столом, подперев ладонью голову, и в черном зеркале окна я увидел что-то, и это возникло и сделало меня бесконечным, и все же переполнило меня, и я стал космосом, но музыка и тогда осталась больше. Это было так ясно. Не знаю, можно ли говорить об этом вслух. Кто-то скажет, что я увидел свое отражение, но нет, это совсем другое.

А потом я услышал "A Night At The Opera". Это был сверкающий удар молнии в самое сердце. Queen ворвались в мою жизнь сияющим росчерком божественного огня музыки в нагретом, наэлектризованном воздухе моей души.
И где-то в середине мая я сказал Лиде: "Любовь должна быть выше страха".

О любви пели все. Но я не знаю другой группы, которая сумела бы спеть о любви страшно. Но любовь выше страха, даже когда она - страх.

Когда я пришел в деканат за документами, на меня уставились как на чокнутого. У тебя же все нормально.
Я возразил, что зимнюю сессию я, все-таки, завалил.
- Но сдал ведь.
Секретарша (Татьяна) порылась в бумагах, нашла. Ну, все нормально у тебя. Я вернусь из академического отпуска, и со свежими силами, и все такое, а документы они мне не отдадут. Я отправился в отдел кадров и забрал аттестат, оставив расписку. Пусть теперь хранят ее, сколько угодно. Хоть до второго пришествия.
Потерял я аттестат в январе. А как, не помню. И бумажник с паспортом тоже. Как ухитрился? После Рождества я уезжал в Таллин. Наверное, там. А вот когда я вернулся? На машине. На чьей? А, ладно, какая разница. Главное, что вернулся.

Первые проблемы с деньгами появились, когда я стал пить. Я получал повышенную стипендию. Сто рублей присылала Мария. Но этого было мало. Пришлось заняться "бизнесом". Перекидывал вещи из комка в комок. Потом увлекся.
Когда он сказал мне, что занимается бизнесом, я спросил: "А каким?"
Он объяснил. Я сказал: "Так мы с тобой почти коллеги. Но мне-то на водку не хватает, а тебе на кой?"
В крэйзе на такие вопросы не обижаются. Если не психи, конечно.

Чем-то я ему приглянулся. Он, вопреки собственному совету, разоткровенничался, и мы не на шутку разговорились.
- Вобщем бросай своих утюгов. У меня идея есть. Только без трепа. Деньги нужны, но я знаю, где достать. Можно объединиться.
Я вежливо помялся.
Через несколько дней он выписался. Я валялся на кровати и читал Кафку. Он вошел в палату. Пора выходить. Я поздравил его.
Он написал свой адрес, вырвал листок из записной книжки и вручил мне. Потом я продиктовал ему свой. Он хлопнул небрежно по колену - "левайсы". Я кивнул. Ну, вобщем, давай. Звони, как выберешься. Да, конечно.
Я думал, на том и расстались. Как водится. Но в середине октября он приехал.

Он прикатил на своем "запорожце" (на отцовском) и сообщил, что флэт свободна, можно повеселиться. И он отвез меня к себе. По дороге захватили еще четверых, - парня и трех девчонок. Повеселились.
Он живет в Зеленограде. Его подруга - в Москве. По крайней мере, одна из его подруг. По ее милости я и вел машину.
- Меня ж убьют. Не, мне надо домой. Ну пожалуйста!
Они валялись на заднем сиденье и ничего уже не соображали, так упились. Три литра самогона на пятерых. Хорошего самогона, я пробовал. Шел дождь. У меня не было прав, но я был трезвый. В отличие от остальных.
Коробка передач вылетела на четвертой скорости.

Переключение заедало с самого начала. Ну заедает, и заедает. Машина завизжала как истеричная и поползла. За нами шел "москвич". Тоже на скорости. Я еще не сообразил, что же произошло, но уже понял, что это конец. Но почему?
Он вылетел на встречную. А там "КамАЗ". Грустно. Лучше бы уж в нас врезался. Жив бы остался, может быть. Ведь видел же. Или думал, успеет?
Я дотащил машину до обочины и встал. Шел дождь.
Они даже не проснулись. Серьезно задремали. Чтобы расслабиться, я включил радио. Ко мне даже никто подходить не стал, и так все ясно. Пока гаишники не подкатили.
Тогда то я и услышал эту музыку.

Я сидел и слушал. Может быть, просто хотел расслабиться. Ни о чем я не думал. Остановил "дворники", но без раздражения. Закурил сигарету. Я узнал эту музыку. Танцевальные мелодии в эфире.
Меня спрашивали. Я отвечал, но механически. Без интереса.
Но больше я уже не мог не понимать. Конечно. Да. Танец крота на дне подземелья.

Надо было уходить вправо, а он, зачем-то, стал обгонять по встречной. Сглупил. А может, психанул. Или судьба? Интересно, трупы проверяют на алкоголь?
О мертвых плохо не говорят. Было холодно, и шел дождь.

И идет человек, и открывает новые пределы, и обретает родину в любви своей. Там, где любовь его, родина его. Но бывают дни, когда уходит вдохновение, и страшно становится, тоскливо, небо безлико темнеет за окном. И нет солнца. И шепчет человек: "Мама. Мама моя, согрей меня. Укрой меня, холодно мне".
И шепчу я имя твое, Мария.



Октябрь 1988 г. - октябрь 1990 г.

Я стал встречаться с людьми. Говорить. Очень много говорили. Писал статьи, их размножали на ксероксах, печатали в студенческих многотиражках. Я кочевал по общежитиям, все говорил. Меня поддерживали, со мной спорили. Мне показалось, что я умею увлечь. Убедить, переубедить. Переспорить.
Появились друзья. Свободные художники. Мы лучшие силы, новые силы. Жить наизнос. Я говорил: "Моя проповедь. Мой Путь, Мой Долг, Мое Предназначение. Наши Идеалы".
Ночевки на квартирах, споры, крик, табачный дым. Я мечтал о собственной газете. Нервы превращались в мочалку. Жить наизнос. Драться. Наше право, свобода, изменить мир, спасти мир, мы - Новая Миссия. Весь следующий год. В мае приезжала Лида. И еще год. В конце августа я слег.

К тому времени мне все уже осточертело.
Август, интервью. Да, мы гедонисты. Скандал. Октябрь. Ночь в участке. Мы вне политики. Никому не нужны. Нас услышит весь мир! Девчонки-истерички. Срыв. Нервы. "Свободная" пресса. Мы поведем за собой. Псих ненормальный. Ноябрь. Переутомление. Обморок. Бой. Предатели! Водка на Рождество. Шампанское скупили обыватели. Гайдн на вымороженной площади. Война до победы. Январь, нервное истощение. Больница. В марте "Великий Поход" по стране. Ночь на вокзале. Простуда. На ногах. Май, апатия. Усталость. В ванной пеленки, чужие дети орут. На одном месте. Пустота. Депрессия. Загнанных лошадей... Обошлось без больницы. Появился заработок. Помогли знакомства. Снял квартиру.
Все лето болел на ногах, и стоило только расслабиться, слег. И уже капитально, до середины сентября. А в октябре пришла телеграмма от Лиды.

Она прислала телеграмму. Я прочитал ее и спятил. Если бы мне сообщили, что я миллионер, это едва ли смогло бы обрадовать меня больше. Она приезжает через три дня. В два часа пополудни.
Три дня я метался, и не потому даже, что занимал деньги, договаривался, покупал цветы, вино и все-все-все, а просто потому что спятил.
Засыпать по ночам стало мучением. Как в детстве.
Я сам удивлялся себе.

Лида только поражалась, говорила: "Да что с тобой?"
Смеялась. На вокзале шептала испуганно: "Вокруг же люди".
Я отмахивался: "Да ну их!"
Весь день мы были вместе. Я иногда вставал, чтобы сменить кассету или принести что-нибудь пожевать. Она два раза уходила чтобы принять душ. Я тем временем проветривал комнату и вытряхивал пепельницу. Мы ничего не готовили, только кофе. Еще бутерброды. Пили сырые яйца.
Она заснула в восемь утра. Я - в полдевятого. Проснулись мы одновременно в полпервого дня. Вечером Лида вспомнила про командировку. Схватилась за голову.
- Мне же нужно отметить прибытие!
Я сказал: "И отметим".
Она говорила: "Я не узнаю тебя".
И тут же говорила: "Ты весь в этом".
Противоречила себе на каждом шагу.
Я упрямился, не хотел ее отпускать. Она сказала: "Я ненадолго".
Я хотел пошутить, но понял, что уже устал смеяться, и сказал: "Ладно. Только ненадолго".
Когда она вернулась, мы поехали гулять за город.
Была осень, первые солнечные дни. Как оказалось, они же последние. Осень, она всегда вспоминается одинаково. И были ее запахи, желтые листья. И последний запах лета - земли.
- Ты хорошо отдохнул за это время? - спросила Лида. - В прошлый раз ты выглядел усталым.
- Скажи лучше, слабым. Это было жестоко, бросать меня на целый год, - пожаловался я. - На полтора года!
Пожалей меня, скажи: "Ах ты бедняжка!"
- Ведь ты видишь, я добиваюсь этого.

Абсент, сигары, автомобили, столики на террасе кафе.
Я видел картину, я пытался разглядеть раму и уходил в темноту и возвращался на свет, и тогда была помада губ, шаль и темные глаза, много туши на ресницах.
Я подумал о балете, и тогда были арки, аллеи, багровые ковры и зеленый с
малиновым. Женщина в малиновом платье держала в руке стакан абсента?
Смутно. Лиловые тени глаз.
Утро было тремя цветами: золотой, синий и белый.
Болезнь уходила из тела и волочила за собой длинный шлейф,
а в комнате был запах студеной свежести, - осенний сквозняк, -
и я понял, что в парке холодно, и листья деревьев высохли.
И я подумал: "Сон сменялся сном, но не было пробуждения. Что это?"
А потом: "Грациозные птицы на стене замка, сухим плющом опутаны стены".
"Знамена ночного бала на утреннем сквозняке".
И еще: "Париж. Мост над Сеной".
Бонапарта не было, но Франция осталась. И я узнал ее. Ее белый и красный.
И небо.

А потом приехала Лида. Она спросила: "Это Донген?"
А я сказал: "Мне нравится, когда светло. Наверное, Бах чувствовал то же, когда услышал свою сюиту".
Лида попыталась напеть арию, сбилась. Эта?

- У тебя такая богемная обстановка, - сказала она.
Я сказал: "Потому что мебели нет?"
Она приглядывалась к корешкам книг, кассет, пластинок. Это, наверное, очень дорого, снимать квартиру?
- Дороже, чем год назад, - признался я. - Цены здорово подскочили.
- Год назад, - сказала она тихо.

Душа ворковать отлетела на крыши, я слышу ее, но все тише,
это кровь перегоняет по трубам органа пальцев страсть ласк,
не пой, нет, напои, мне твой голос как воздух, пить хочу я, пить тебя с губ,
я был гипсовой куклой, лицо - алебастр, в глазницах небо, но это маска,
неба не было, только цвет, он здесь, стебель венчает упругий,
хоботок бабочки ищет нектара сосать,
я не трогал струн, а хотел играть, пальцы были как сумерки сонны,
истомились струны, звука хотят, стона!
Гипс осыпался, вот мои пальцы, сожми их, крепче, сожги их
и роди меня плотью от плоти твоей, кровью от крови губ, звуком от стона
струн...
- Ну, и так далее. Я ждал тебя сегодня и, сходя с ума от желания, написал эту безделицу. Между прочим, ты знаешь, кажется, я снова научился писать стихи.
- И снова подписываешься "Этьен"?
Так я подписывал стихи в детстве.
А потом Лида вспомнила про письма. Я просил Марию передать их мне.
Она передала.

В тот день она первый раз заговорила об отъезде. Я попросил ее, чтобы она не уезжала. Она сказала, что останется еще на неделю.
Мы приехали из ресторана. В комнате было темно.
Я смотрел на цветные полосы на потолке, - две красные и одну зеленую,- отсветы неона с улицы.
Я сказал: "Оставайся совсем".
Она вздохнула, а потом сказала: "Ты это серьезно?"
Мы помолчали. На улице проезжали машины, тихий шум. Цветные полосы на потолке.
- Две недели - это одно, - сказала она. - А день за днем, год за годом - совсем другое...
- Будь легкомысленной, - сказал я. - Знаешь, как это приятно.
А потом сказал: "Зачем об этом думать? Себя не переживешь".
Она сказала: "Это верно."
- Но у меня семья. Муж.
Я промолчал.
Тогда она сказала: "Дети. Старшему уже девятый. Младшему шестой."
- Критический возраст, - сказал я. - Когда мне было пять лет...
- Тебя называли "аленделончиком".
- А я говорил: "Я самый красивый мальчик в городе".
- Можно видеться чаще, - сказала Лида. - Я могла бы приезжать два раза в год.
- Здорово ты меня утешила. Молодец.
Мы посмеялись, но легче не стало.

Я отпил из бокала и сказал: "Помнишь, как мы покупали шампанское?"
Она сказала: "Конечно, помню. Я обомлела, когда тебя увидела."
- А я обрадовался.
- Потому что я стояла ближе?
- Человек на десять, наверное. Или больше?
- Да, наверное.
- О чем мы с тобой говорили? Ведь так долго стояли.
- Ой, не помню. Обо всем?
- А потом ты отвезла меня домой на такси и отправилась на поиски подарка. Первую твою идею я перебил.
- Когда же это было? - вспоминает она.
В восемьдесят первом. Девять лет прошло уже.
Мы повздыхали. Да, время летит.
И Лида сказала: "Поражаюсь я ей. Ты ведь видел ее".
- Два года назад, - сказал я. - Но это несущественно. За те двадцать лет, что я ее знаю, она нисколько не изменилась.
- Она не меняется!
А я сказал: "Кончится тем, что я выйду с ней, и мне будут говорить: "Какая у вас взрослая дочь!"
- За мужа меня уже принимали.
- Кончится тем, что мне скажут то же самое.
- Ну, не говори так. Ты выглядишь чудесно.
- Стараюсь, - сказала она.

Я поднес ей янтарное колье. Она сначала сказала: "Ах! Обалденно".
И стала любоваться им, а потом сказала: "Нет. Я не могу".
А я сказал: "Можешь не отворачиваться. Я же вижу".
- Как я объясню, откуда?
Всех моих денег не хватит на такое.
- Чепуха. Скажешь, что это позолота, а янтарь искусственный.
Я подпрыгнул и сорвал гроздь рябины. Горькая. Ее мучили сомнения, но соблазн пересилил. Она надела и сказала: "В таком страшно на улицу выйти".
Я попросил ее сделать прическу на древнеегипетский манер. Она сказала: "Что за фантазии".
Но сделала. Ей очень идет. Как Элизабет Тэйлор. У нее красивый разрез глаз, не нужно даже дорисовывать. И длинные ресницы.
Она прикрыла их, потом раскрыла и сказала: "Сколько же такое стоит?"
Я отшутился. Она сказала, что знает, сколько. Я сказал, что сейчас обижусь. Она отступилась. Я стал рассказывать ей про шумеров.

Она уехала.
Мы договорились, что я приеду в ноябре. В крайнем случае, в декабре. Обязательно.
Она спросила, чем я занимаюсь. Я объяснил.
-У нас это было бы, наверное, трудно.
- А иначе почему я торчу в этом городе.
- Тебе не нравится здесь?
- Я здесь живу.
Знаешь, жить в городе и хаять его, это... непорядочно что ли. Мы же не ублюдки какие-нибудь. Так что лучше ничего не буду говорить.
Она сказала: "Ты добился успеха".
- Ну что ты, - сказал я. - Успех, это когда перспектива.
Сейчас, сама знаешь, какое время. Все крутятся. Никто не знает, что будет завтра. Какие уж тут перспективы.
- А ты?
- А я не думаю об этом. Себя не переживешь.
- У тебя хорошая отговорка.
- Не единственная.

Она уехала. Я едва не заскулил. Возвращаться не хотелось, и весь оставшийся день я слонялся по паркам.
А потом пришел домой и стал разбирать письма.




Выдержки из переписки. Май 1989 г. - июнь 1990 г.


Из письма к Марии, 30. 05. 89 г.
Мессалина.
Все кончено, нет больше силы
Размеренно дышать,
Так хочется разбиться, милый,
О блядскую кровать.
Покоя нет, есть только смута
И ночь без масок дня,
Нет века, лишь одна минута
Бездонного огня,
Покоя нет, и в круговерти
Мученья не избыть,
Скажи, к чему бояться смерти,
Когда тебе не жить?
Всегда найдутся легионы,
Найдется нож и яд,
Имперской власти пантеоны
Над пропастью парят.
Один лишь шаг, не бойся, падай
К началу всех начал,
Крушенье - вот твоя награда,
Когда не устоял,
И кончено. Нет больше силы
Размеренно дышать,
Так хочется разбиться, милый,
О блядскую кровать.

Из письма к Марии, 28. 06. 89 г.
"Я начинаю много писать. Если это не трудно для тебя, передай с кем-нибудь мою печатную машинку. Я встречу поезд.
Я мог бы взять в прокат, но я очень зажат с деньгами".

Из письма Марии, 04. 07. 89 г.
"Высылаю тебе машинку и деньги. Ты поросенок. Почему сразу же не написал, что на мели? Теперь-то я буду бдительнее".

Из письма к Марии 07. 07. 89 г.
"Я хочу всего лишь очистить великое учение Христа от накипи предрассудков, которая напластовалась на него... Открывать человеку возможности для его развития, а не закрывать их, не сковывать его гений... Не голос догмы, но живой голос собственного призвания. Это путь любви, наслаждения, совершенного удовлетворения от жизни".

Из письма Марии, 16. 07. 89 г.
"Мне нелегко вести с тобой философскую дискуссию. Твои познания не сравнить с моими, но мне не нравится, когда ты говоришь "новое". Когда говорят, что это что-то новое, то обычно отзываются с презрением ко всему "старому". Ты не думаешь, что создаешь всего лишь новый тип Сверхчеловека?"

Из письма к Марии, 26. 07. 89 г.
"Наверное, я не совсем удачно сформулировал свои мысли, и ты не совсем верно меня поняла. Я вовсе не утверждаю, что благо - это то, чего еще никто не видел и не знал, то, чего еще не было на свете. Я вовсе не собираюсь называть шесть тысячелетий земной цивилизации средневековьем, боже упаси. Напротив, я утверждаю, что гений не только существовал во все времена, но и был всегда единственным двигателем подлинного прогресса. Но не нужно брать за образец для подражания Рафаэля или Бетховена. Нельзя быть таким, какими были они, гений не имеет аналогов, он неповторим, и чтобы следовать тому же пути, что и Леонардо или Моцарт, или Гершвин, не нужно пытаться копировать их, нужно идти своим путем, единственным праведным, чтобы быть столь же гениальным.
У нас на полке стоит книжка про Гершвина. Открой ее и найди эпизод, где Гершвин просит Равеля, чтобы тот давал ему уроки. Равель отвечает: "Будьте первосортным Гершвином. Зачем вам быть второсортным Равелем?"
Китайцы выразились еще категоричнее: "Встретишь Будду, убей Будду".

Из письма Марии, 03. 08. 89 г.
"Ты очень подробно пытаешься растолковать мне свои позиции. Но ведь нам достаточно просто поговорить, правда? Если ты берешься за серьезное дело, тебе следует экономнее расходовать свои силы и не перегружать себя. Ты знаешь, я никогда не обвиню тебя в высокомерии, а потому прошу тебя, береги себя".

Из письма к Марии, 09. 08. 89 г.
"Ты просишь, чтобы я берег себя. Что это значит? Смысл жизни человека в том, чтобы извлечь из себя все до конца. Всю жизнь свою вложить в то, что он делает. Это ницшеанское стремление к самоуничтожению. Добро отличается от зла тем, что его никогда не бывает слишком много, в то время как зла, напротив, всегда слишком много.
Если мы будем сдержаны по отношению к самым близким людям, то перед кем тогда вообще стоит выкладываться?"

Из письма к Марии, 16. 08. 89 г.
"Мы парим над пропастью. Ни один архитектор не способен создать ничего подобного. Я аплодирую братьям и сестрам своим, даже не зная их лиц, не зная метража их квартир и телефонных номеров. Или даже их нет вовсе, но не зная об этом, я аплодирую им.
Я говорю: "Смотрите! Вот полет над пропастью".

Из письма к Марии, 19. 08. 89 г.
"О нашем времени писал еще Гофман. Суди сама: "В то несчастное время, когда язык природы не будет более понятен выродившемуся поколению людей... в это несчастное время вновь возгорится огонь Саламандра." ("Золотой горшок.")

Из письма Марии, 10. 10. 89 г.
"Будь осторожнее. Мне не нравится твой китайский юмор".

Из письма Марии, 15. 08. 89 г.
"Мне кажется, что ты должен быть очень осторожен и чувствовать большую ответственность за все, что ты говоришь людям, и за то, как это отразится на их жизни. Ведь ты, по сути, вводишь нового человека в мир".

Из письма к Марии, 22. 08. 89 г.
"Каждый человек обязан отвечать только перед Богом и только за самого себя. Я не чувствую ни малейшей ответственности за кого бы то ни было, кроме себя самого, за чьи бы то ни было дела, кроме своих собственных. Если кто-нибудь, прочитав мою статью, выпьет затем литр самогона и в порыве чувств прирежет кого-нибудь, то я вовсе не считаю себя ответственным за это. Я исполняю свой долг, и только. Долг перед Богом. И перед тобой".

Из письма Марии, 29. 08. 89 г.
"Я писала тебе, чтобы ты был осторожнее, не потому что я сомневаюсь в том, что ты и сам разберешься, что и как. Просто легко можно поддаться порыву эмоций, а тогда как ты сможешь себя контролировать?
Я прочитала в Евангелии: "По плоду узнаете дерево".
Что ты думаешь об этом?"

Из моего письма, 10. 09. 89 г.
"Если ты вырастишь яблоню, и на ней будут яблоки, а потом придет кто-нибудь и польет их ядохимикатами, а ребенок сорвет яблоко и съест, то кто виноват в том, что яблоко худое? Ты, вырастивший яблоню, или тот, кто отравил ее?
Если в людях просыпается их собственная животность, то я не в состоянии искоренить ее, увы. Я могу сделать очень немногое, но то, что я могу, я должен сделать. Никто другой не сделает этого, если этого не сделаю я".

Из моего письма, 13. 09. 89 г.
"В том, что это так хрупко, видимо, есть некий смысл.
Ты стоишь на балконе, и я заставляю свой голос нарушить молчанье,
чтобы признаться в любви.
Кто поет так? Я не знаю.
Может быть, птица в ветвях? Я не знаю.
Я хочу так немного сказать
или просто встать на колени, не задев тебя голосом слов.
Ведь это так хрупко".

Из моего письма, 18. 09. 89 г.
"В церкви торгуют мороженым, мимо как по туннелю проносятся кролики в автомобилях, а кто-то стоит на коленях и просит своих палачей подождать.
Он хочет молиться. Ему говорят: "Три минуты".
Как твое имя, принц?
Черное поле и костры огня на нем белые, это наш герб. Историки найдут фамильное сходство в портретах.
Я беру в руки скрипку и говорю: "Мы впишем свои телефоны в альбом Того, Кто нас создал".

Из моего письма, 30. 09. 89 г.
"К ужасу своему замечаю, что начинаю превращаться в какого-то бодхисаттву. Всегда терпеть не мог этих всезнающих гуру, наставников.
Но я не могу изолироваться от людей, мне не удалось бы это, даже если бы я и попытался. Я пытался уже делать это. Я не могу молчать, когда вижу или слышу какую- нибудь дурость. Я говорю, и так начинается моя проповедь.
Напишу подробнее, когда сам толком разберусь".

Из моего письма, 06. 10. 89 г.
"Везут хоронить Пушкина. "Кого хоронят-то?" - "Да Пушкина какого-то".
Вдруг оказывается, что о тебе никто и не слыхал вовсе. Обидно, знаете. Да-с".

Из моего письма, 17. 10. 89 г.
"Мне очень не хватает тебя. Иногда я сильно устаю, и у меня опять начались эти мерзкие головные боли. Но это мелочи. Главное, что я не могу понять, понимают меня или нет? Я не вижу, чтобы кто-нибудь спешил изменить что-то в своей жизни. Может быть, они уже безнадежно выродились?
P. S. И почему бы не выпускать таблетки чистого кофеина!"

Из письма Марии, 22. 10. 89 г.
"Ты пишешь, что разочарован в людях. Но ведь их тоже легко понять. Они вовсе не настолько компетентны в философии, чтобы с уверенностью оценить то, что ты говоришь им, твои доводы. Как они могут судить о них, подумай сам? И потом, я знаю, как это нелегко, наизлом менять свою жизнь, зачеркивая все прежние свои устремления. Тем более, следуя чьим-то советам. Это очень непросто, поверь. Попробуй, если удастся, направить их мысли так, чтобы они сами убедили себя в том, в чем ты хочешь их убедить.
P.S. Я собираю посылку. В ней будут таблетки. Они очень хорошо помогают".

Из моего письма, 21. 10. 89 г.
"Я писал тебе в прошлый раз, когда пребывал в унынии, и наверное, несколько сгустил краски. Если я буду писать мрачно, не обращай внимания. Просто плохое настроение. Я вовсе не бессилен. Слово - это, действительно, великая сила, а им я, слава богу, владею".

Из моего письма, 28. 10. 89 г.
"Иногда не остается ничего другого, как закатить истерику. Я понимаю, это не очень убедительный метод. Но как еще защищаться?"

Из моего письма, 12. 11. 89 г.
"Труднодоступно для понимания! Как тебе это нравится?
Я не видел, чтобы в чьей-нибудь квартире драгоценности валялись бы где попало, на полу или на кухонном столе, а стекляшки хранились бы под семью замками. Чем возвышеннее, чем вдохновеннее произведение, тем меньшему числу людей оно доступно. Это же так естественно!
Печать гения не доступна зрению и слуху того, в ком гениальности нет ни на грош".

Из моего письма, 20. 11. 89 г.
"Выродившееся племя! Несчастное выродившееся племя. Если в один день вся их планета взлетит на воздух, никто кроме них не будет в этом виноват. Хотя смеяться по этому поводу тоже непорядочно. Как ты думаешь?
К тому же им тяжело. Ведь человек несет на своих плечах груз всей Вселенной".

Из моего письма, 25. 11. 89 г.
"Почитай только, что эти кретины пишут в своих идиотских статейках!"

Из письма Марии, 30. 11. 89 г.
"Ты переживаешь, что до людей не доходит то, что ты говоришь, и при этом злишься, когда в газете или журнале печатают какую-нибудь глупость. Ты ведешь себя не слишком разумно, ты не находишь? Прошу тебя, не принимай все так близко к сердцу.
Сэгви иль туо корсо э ляшья дир ле дженти".

Из письма к Марии, 07. 12. 89 г.
"Данте... его оценки не всегда на высоте его небес. Мне не по душе его догматизм. И все же, нельзя упрекнуть его в непоследовательности. Ему удалось сделать то, что удалось сделать лишь очень немногим (Баху, Битлз, Ньютону и т. д.) - создать замкнутый объем, создать мир предсказуемых реакций... Мне нравится у него фраза: "Мы - звезды во тьме". Кажется, из "Чистилища", не помню номер стиха".

Из моего письма, 13. 12. 89 г.
"Я как бездомная собака. Всякий дурак может швырнуть в меня камень. Или пнуть ногой. А теплее всего лежать оказывается на канализационных люках".

Из письма Марии, 31. 01. 90 г.
"С твоей стороны не очень-то любезно так долго не писать".

Из письма Марии, 14. 02. 90 г.
"Я тревожусь за тебя. Что случилось? Почему ты не пишешь?"

Из письма Марии, 26. 02. 90 г.
"Что случилось? Неужели так трудно чиркнуть хоть пару строчек?"

Из моего письма, 23. 02. 90 г.
"Я гений. Впрочем, когда так метет, и из серого неба валит серый снег на серый асфальтобетон, трудно судить. Остается лишь уповать на это".
Из моего письма, 06. 03. 90 г.
"Надо быть искренним до конца. Неискренность - тревожный симптом. Но быть искренним - значит быть беззащитным. Что это?"

В голову упорно лезет какой-то мужик. Будто бы он смеется и фокус на столе показывает с разноцветными горошинами, смотрит на меня, а я на руках у Марии. Он достает трубку, но Мария говорит: "Не курил бы ты здесь. Ребенок все-таки".
И он уходит на балкон, а в небе облака.
Первый раз это появилось после того, как я увидел пластинку Телеманна. На ее конверте какой-то тип с виолончелью ухмылялся, такой довольный, как будто он и есть Телеманн собственной персоной.
В тот день на "Октябрьской" что-то невероятное творилось. Никогда не видел такого количества немецких пластинок, ошалел с непривычки и нахапал от души. А потом поехал на вокзал встречать Лиду.
Раз я помню слова, то значит, я говорил уже? Сколько же мне было лет? И что это за мужик такой?
Чувствую, не вытерплю, спрошу у Марии.

Из письма Марии, 23. 03. 90 г.
"Мне кажется, ты слишком резок, и это еще больше будет настраивать против тебя всех. Вряд ли они заслуживают ненависти, ведь они так несчастны. Правда? Старайся избегать ненависти. Постарайся. Я знаю, как это трудно".

Из письма к Марии, 28. 03. 90 г.
"Я всегда буду говорить только то, что думаю. А как к этому отнесется кто-то там, это его проблема, а не моя. Я не отвечаю за людское пристрастие к лицемерию и лжи. Они так привыкли лгать себе, что им не остается ничего другого, как лгать друг другу. Они так привыкли лгать друг другу, что им не остается ничего больше, как лгать самим себе".

Из письма к Марии, 06. 04. 90 г.
"Я устал без конца превращаться в железо. Мне надоела роль железного дровосека. К тому же, в отличие от него, у меня есть сердце.
...Они, может быть, и не против оставаться скотами, но я вовсе не хочу, чтобы они угробили землю. На ней, между прочим, живу и я. Но это еще ладно. На ней живешь ты".

Из письма к Марии, 21. 04. 90 г.
"Есть вещи, с которыми я не могу мириться, но я ни с кем не хочу воевать. Есть вещи, вызывающие у меня презрение, но я не презираю людей. Как мне это объяснить им?"

Из моего письма, 24. 04. 90 г.
"Меня блокируют со всех сторон. Только непонятно, зачем".

Из моего письма, 29. 04. 90 г.
"Какая унылая жизнь у бедных иностранцев! Разъезжать и осматривать наши засаленные достопримечательности".

Из письма к Марии, 03. 05. 90 г.
"Те, кто играют на животных инстинктах, легче добиваются понимания. Как это ни печально. А впрочем, какое мне дело до них!
P. S. Я люблю тебя".

Из письма Марии, 13. 05. 90 г.
"Чтобы плыть, нужно забыть про глубину. Помнишь нашу поездку?
P. S. Я всегда любила тебя".

Разве это можно забыть? Разве это можно вспомнить до конца?

Из письма к Марии, 06. 05. 90 г.
"На автотрассе великих кумиров время утомительно как навязчивое тесто пейзажа, и машины терзают закат, заставляя его не кончаться".

Из письма Марии, 08. 06. 90 г.
"Ты опять не на шутку замолчал".

Из моего письма, 08. 06. 90 г.
"Посылаю тебе новое стихотворение. Кажется, получилось неплохо".

Из моего письма, 19. 06. 90 г.
"Я не бодхисаттва. Просто я - это я. Леннон был прав, это прекрасно.
P. S. Я люблю тебя, Мария".


Из письма от 08. 06. 90 г.
Церковный свечной угар
и чад от ревущих моторов,
острые искры мороза, осколки
рождественских стекол
хрустят под ногами.
Крылья ангелов над маяками -
неверный лед переправы на Аваллон.
Свет, отливающий ртутью и бронзой,
над бензозаправками звезды,
над снегом металл ступеней оборван,
вмерзший во тьму караван.
Я отрываюсь,
я исчезаю
в скорости и высоте,
а мое тело падает, падает
вниз, к немецким камням и французским дворцам
английским озерам,
и надо мною одно лишь оно -
сивиллово небо, глазом белым
косящее в сторону Вифлеема

........................................................

Вчера я сжег свои письма. Выписал немного и сжег.
Лида прислала телеграмму. Два дня назад, но я не могу сейчас уехать. К Рождеству вырвусь непременно, так и написал ей.
Мария удивляется, почему это я пишу письма Лиде на ее адрес. Разыгрывает удивление. Чтобы она да не поняла.
А меня больше всего занимает один вопрос.
Что бы такого подарить Марии на Рождество? Может быть, шубку?





Иннокентий Сергеев. Мария